Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 35 из 49

Позвонил, конечно.

Коротыгин дернулся со стулом, но тут же осадил себя, вообразив, как опасно отвлечется от дела, отпирая многочисленные, им самим защелкнутые замки, крюки, задвижки, заполняя почтовую ведомость, внося заказные рукописи в редакционный гроссбух. Ничего, придет после обеда.

Хотя и было против всяких правил. По уговору с секретарем он обслуживал редакцию до часу, когда Галина Сергеевна Рубакина срочно выезжала в Москву для получения инструкций или вызывалась, тоже срочно и грозно, в Смольный, в обком – «мордой об стол» – на реприманд. Сегодня был как раз такой, неожиданно вольный день.

И почтальон, будто уважив его резоны, расхотел проникнуть в фойе к секретарскому столу, который он отлично видел сквозь верхние стекла входной двери. Попятился озадаченно и, приставив ладонь ко лбу, с идиотской подозрительностью изучает парадные окна и, конечно, усекает сквозь штору коротыгинскую лампу.

Ну и хрен с ним. Иногда, очень редко, Коротыгин себе такое позволял. Что там за окном, иссяк дождик? – ни за что не отвлекусь.

К двенадцати – хлопнула пушка в Петропавловке – он уже так уверенно, так нагло расписался, что попытался из жадности компенсировать в эти несколько часов прорву упущенного, из-за Набокова, времени – капитально отремонтировал старую, туго шедшую главу и одним счастливым махом набросал едва не половину новой, превосходной по сюжетной маневренности, но еще сырой, с ухабистым словарем, с валким стилем. Но это только разжигало тут же сесть и все поправить, да еще так поправить, что выйдет в сто раз лучше, чем если бы он сразу по глупости писал набело.

Будем, однако, настороже. Что за беда такая? понятно что за – могли его зацепить. За писанием своей секретной прозы. Пишите в стол, говорят. Слуцкий такое недавно выдал. Если бы в стол! разве сейчас в стол положишь? А у него в «Авроре» свои тайники. Не впадать в восторг, не терять бдительность. Как сталинский чекист. Расчесал голову и из ногтей выел перхоть. Безвкусна как манна небесная.

Собственно говоря, чего ему бояться? Конечно, Рубакина фанатик дисциплины и не гнушается устраивать сотрудникам засады – по утрам в подъезде с хронометром в руке. По идее – ее, Рубакиной, дикой идее – он должен сейчас срочно дописывать за Шолом-Алейхема его неконченный роман из местечковых радостей. Какой-то энтузиаст всего на идише откопал, перевел, предложил в журнал. Рубакина завелась, но быстро остыла. «А где конец? Что это автор на самом интересном месте отвалил! Или давайте конец, или не будем печатать».

Вот и пришлось ему, Коротыгину, с его громадным опытом соавторства с мировой литературой, в целях почетной презентации ее на страницах ленинградского журнала «Аврора», в темпе кончать за Шолом-Алейхема. Рубакина дала ему на еврейского классика, и с непременным лиризмом и оптимизмом, две недели. И то со скрипом. Неделя прошла, а у него с Шоломом и конь не валялся. Впрочем, конец был: «Старик с козой стояли на холме. Местечко мирно дремало в долине. Всходило солнце».

Отвяжись и Шолом, и Алейхем. Время терпит. Потерпит и тот поэт-придурок, «святою Русью пьян», что умудрился, тем не менее, пустить на дно вполне земные Кижи заместо сказочного Китежа:

Спит река. Примолкли камыши.

А со дна причудливые тени,

словно затонувшие Кижи,

выступают в медленном движенье.

И в той же подборке лихо срифмовал, по домашней старинке, «отчизну» с «рыбной головизной». И весь этот высокий бздеж поэта предстоит опять же ему, Коротыгину, и непременно сегодня, ну, в крайнем случае завтра, исправить в рифму и прямо в верстке: спасать Кижи, успокаивать отчизну – потому что больше, вздохнула Рубакина, было некому. Завпоэзией в их журнале, известная в миру строчкой «Я хотела быть похожей на колхозного коня», была еще невежественней и круче в любви к отчизне, чем начинающий поэт.

Успеется и это. Выкинь из головы. Воображение, болван, включи воображение: ты свободен, времени прорва, пиши свое и больше ни о чем не думай. Когда Рубакина вернется из обкома? – все твое время.

Прикинем: прошлый раз, с месяц уже, когда ее засекли в Смольном с могендовидом на шее, дурища-баба притащилась в «Аврору» сильно к вечеру с распухшей мордой и чернее тучи. И вся редакция, включая курьершу и машинистку, должны были внимать до полуночи, как ей, потомственной партийке, ее же товарищи по партии преподнесли сионистку.

«Помните, когда американские журналисты к нам заявились? На прощанье я им, как полагается, модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня теперь мордой об стол за эту звездочку. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?»

Не исключено, что именно сейчас, в эту самую минуту ее снова долбают за грубые ошибки, которые она, по-скоростному переброшенная партией с физкультуры (курировала из обкома спорт) в культуру, была просто обречена совершать регулярно.

Не надейся, ЧП не будет. Никаких сюрпризов на этот раз. До вечера ее не продержат. Но часа три-четыре у тебя в запасе есть. Под видом мемуаров за Шолом-Алейхема.

А у него, между прочим, свои неприбранные воспоминания. Стоят в полном цвету. И даже слегка перезрели. Не любил он бередить свое детство, все сведенное судорогой ненависти к поганому отцу. Папаше – так он его называл, кривя отвращением губы.

Некошеные луга воспоминаний. Кормовые, между прочим, луга. Взять бы и скосить. Хотя бы сверху, не в упор – в главу с семейными скандалами. Что ж, приступим.

Но сорвался и выставил за дверь букет нарциссов, авторское подношение. Мешало присутствие.

В комнате было все так же не светло и не темно, а как-то не по весеннему утру меркло. Дождь то исчезал совсем, то вдруг, согнувшись в три погибели, бурно пробегался по окнам, оставляя за собой косые, прерывистые струи, похожие на безутешные слезы. Но сейчас Коротыгин был отменно равнодушен к заоконному зрелищу, и небесные слезы пролились, не встретив никакого участия в зрителе.

Тряся бесчувственной рукой, с веселым злорадством прислушиваясь к грому телефонов во всех подряд кабинетах, кроме своего – свой отключал до прихода Рубакиной, – он сосредоточенно прикидывал, как бы ловчей, нащупав опорную точку, вложить в новую главу давно отлитый в памяти образ пятидесятых годов, не оборвав при переноске (он сравнивал ее, по трудоемкости, с просовыванием парусного клипера в бутылочное горло) той восторженно суровой, экзальтированной ноты, которая всегда сопровождала его набеги в детство – за словесной добычей.

Хотелось начать беспечно.

Было время, когда мужчины, возникнув из-за дверцы шкафа, являлись женщинам, как ангелы, в белых холстинах. Легковые машины были тупорылы, страдали базедовой болезнью и портили фотографии. Популярны были «Спотыкач», синий цвет в мужском костюме, черника в кульке из-под «Родной речи», икра кабачковая и икра баклажанная, залитые машинным маслом, и ария Надира из «Аскольдовой могилы». Зимние пальто обоим полам шили до гроба.

Беспечно не получалось. Фальшивило нестерпимо. И вязло в зубах, как тот сургуч, что набивался в винные бутылки при попытке их открыть.

Итак, на полном серьезе.

Он всматривался в эти оцепенелые, глухонемые годы – ни одного свидетельского звука не доносилось из этой гулкой ямы! – щурясь на тусклый мигающий свет сорокасвечевой лампочки, ввинченной во все подъезды той эпохи.

Невесело было узнать, что его собственное детство, единственное, что у него в наличии на жизненный размен, целиком ему не принадлежит и вообще независимо не существует, а живьем срослось с той безотрадной эпохой, что слагалась в основном из массовых мероприятий и совместно утробных шевелений:

коллективных походов по субботам в баню,

массовых угаров от печек,

патриотических хоров, ансамблей песни и пляски и совокупно терзаемых песенников, истлевающих за год,

круглосуточных бдений в очередях за сахаром, мукой – и чудо, чудо, яйца дают! – по желтым промозглым дворам Ленинграда.

Оттуда, с брусчатого дна, Коротыгин всё поглядывал в небо, в рябиновые к вечеру облака, чтоб свериться, чья очередь идет быстрее – его, мучная, или небесная.

Те годы озарялись по стране оранжевым, в мелкую сборку, абажуром, обшитым по краю шнуром с кистями. Абажур был прожжен сбоку, и дыра, по свойству всех прожженных дыр, обведена слоеной копотью, и когда рослый и грозный с похмелья отец, переходя с дивана к столу, поддавал абажур головой, тот начинал метаться в панике, комната валилась набок и выпрямлялась с тошнотворным нырком, и от резкого перебоя света у Коротыгина-школьника ныли нервы, жизнь отдавала рвотной кислотой, и очень хотелось, чтоб кто-нибудь – почему не ты, Господи? – убрал папашу. Не было в его детстве ослепительней желания.

С абажуром были связаны школьные муки, когда буква «о» нелегалом пролезала то справа, то слева от перегородной «б», похожей к тому же, и неприятно, склизко, на инфузорию-туфельку.

В младших классах он любил свою родину, с ее же грозного настояния, до блажного патриотизма – на мотив песни, которую они разучивали вдохновенным хором:

Лес дрему-у-чий снегами покрыт.

На посту пограничник стоит.

Ночь темна, и кругом тишина.

Спит советская наша страна.

И это низко воющее, кручинное «у», затерявшееся в дремучем лесу, и патетическое ощущение страны, заваленной снегом, беззащитно спящей, в то время как несметные враги коварно подбираются к границе и убивают в конце концов юного пограничника с его героической бессонницей – из-за нее, собственно, страна и получила момент драгоценной передышки, – все это в придачу к новогоднему снегу, крупно валившему за окном класса, вызывало в нем нежность к своей затравленной родине и острую за нее тревогу, которая иссякла года через два, когда уроки пения кончились и скорбная песня выветрилась из памяти. Но долго еще терзали его детское воображение звериные морды врагов России, что высовывались из черных тарелок репродукторов: хищные акулы Уолл-стрита и западногерманские реваншисты, упорно поднимающие свои недобитые головы наподобие тех драконьих, вырастающих заново после очередной рубки голов, которые прямо-таки удручали Коротыгина своей безысходной – для сюжета сказки – живучестью.