Позвонил, конечно.
Коротыгин дернулся со стулом, но тут же осадил себя, вообразив, как опасно отвлечется от дела, отпирая многочисленные, им самим защелкнутые замки, крюки, задвижки, заполняя почтовую ведомость, внося заказные рукописи в редакционный гроссбух. Ничего, придет после обеда.
Хотя и было против всяких правил. По уговору с секретарем он обслуживал редакцию до часу, когда Галина Сергеевна Рубакина срочно выезжала в Москву для получения инструкций или вызывалась, тоже срочно и грозно, в Смольный, в обком – «мордой об стол» – на реприманд. Сегодня был как раз такой, неожиданно вольный день.
И почтальон, будто уважив его резоны, расхотел проникнуть в фойе к секретарскому столу, который он отлично видел сквозь верхние стекла входной двери. Попятился озадаченно и, приставив ладонь ко лбу, с идиотской подозрительностью изучает парадные окна и, конечно, усекает сквозь штору коротыгинскую лампу.
Ну и хрен с ним. Иногда, очень редко, Коротыгин себе такое позволял. Что там за окном, иссяк дождик? – ни за что не отвлекусь.
К двенадцати – хлопнула пушка в Петропавловке – он уже так уверенно, так нагло расписался, что попытался из жадности компенсировать в эти несколько часов прорву упущенного, из-за Набокова, времени – капитально отремонтировал старую, туго шедшую главу и одним счастливым махом набросал едва не половину новой, превосходной по сюжетной маневренности, но еще сырой, с ухабистым словарем, с валким стилем. Но это только разжигало тут же сесть и все поправить, да еще так поправить, что выйдет в сто раз лучше, чем если бы он сразу по глупости писал набело.
Будем, однако, настороже. Что за беда такая? понятно что за – могли его зацепить. За писанием своей секретной прозы. Пишите в стол, говорят. Слуцкий такое недавно выдал. Если бы в стол! разве сейчас в стол положишь? А у него в «Авроре» свои тайники. Не впадать в восторг, не терять бдительность. Как сталинский чекист. Расчесал голову и из ногтей выел перхоть. Безвкусна как манна небесная.
Собственно говоря, чего ему бояться? Конечно, Рубакина фанатик дисциплины и не гнушается устраивать сотрудникам засады – по утрам в подъезде с хронометром в руке. По идее – ее, Рубакиной, дикой идее – он должен сейчас срочно дописывать за Шолом-Алейхема его неконченный роман из местечковых радостей. Какой-то энтузиаст всего на идише откопал, перевел, предложил в журнал. Рубакина завелась, но быстро остыла. «А где конец? Что это автор на самом интересном месте отвалил! Или давайте конец, или не будем печатать».
Вот и пришлось ему, Коротыгину, с его громадным опытом соавторства с мировой литературой, в целях почетной презентации ее на страницах ленинградского журнала «Аврора», в темпе кончать за Шолом-Алейхема. Рубакина дала ему на еврейского классика, и с непременным лиризмом и оптимизмом, две недели. И то со скрипом. Неделя прошла, а у него с Шоломом и конь не валялся. Впрочем, конец был: «Старик с козой стояли на холме. Местечко мирно дремало в долине. Всходило солнце».
Отвяжись и Шолом, и Алейхем. Время терпит. Потерпит и тот поэт-придурок, «святою Русью пьян», что умудрился, тем не менее, пустить на дно вполне земные Кижи заместо сказочного Китежа:
Спит река. Примолкли камыши.
А со дна причудливые тени,
словно затонувшие Кижи,
выступают в медленном движенье.
И в той же подборке лихо срифмовал, по домашней старинке, «отчизну» с «рыбной головизной». И весь этот высокий бздеж поэта предстоит опять же ему, Коротыгину, и непременно сегодня, ну, в крайнем случае завтра, исправить в рифму и прямо в верстке: спасать Кижи, успокаивать отчизну – потому что больше, вздохнула Рубакина, было некому. Завпоэзией в их журнале, известная в миру строчкой «Я хотела быть похожей на колхозного коня», была еще невежественней и круче в любви к отчизне, чем начинающий поэт.
Успеется и это. Выкинь из головы. Воображение, болван, включи воображение: ты свободен, времени прорва, пиши свое и больше ни о чем не думай. Когда Рубакина вернется из обкома? – все твое время.
Прикинем: прошлый раз, с месяц уже, когда ее засекли в Смольном с могендовидом на шее, дурища-баба притащилась в «Аврору» сильно к вечеру с распухшей мордой и чернее тучи. И вся редакция, включая курьершу и машинистку, должны были внимать до полуночи, как ей, потомственной партийке, ее же товарищи по партии преподнесли сионистку.
«Помните, когда американские журналисты к нам заявились? На прощанье я им, как полагается, модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня теперь мордой об стол за эту звездочку. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?»
Не исключено, что именно сейчас, в эту самую минуту ее снова долбают за грубые ошибки, которые она, по-скоростному переброшенная партией с физкультуры (курировала из обкома спорт) в культуру, была просто обречена совершать регулярно.
Не надейся, ЧП не будет. Никаких сюрпризов на этот раз. До вечера ее не продержат. Но часа три-четыре у тебя в запасе есть. Под видом мемуаров за Шолом-Алейхема.
А у него, между прочим, свои неприбранные воспоминания. Стоят в полном цвету. И даже слегка перезрели. Не любил он бередить свое детство, все сведенное судорогой ненависти к поганому отцу. Папаше – так он его называл, кривя отвращением губы.
Некошеные луга воспоминаний. Кормовые, между прочим, луга. Взять бы и скосить. Хотя бы сверху, не в упор – в главу с семейными скандалами. Что ж, приступим.
Но сорвался и выставил за дверь букет нарциссов, авторское подношение. Мешало присутствие.
В комнате было все так же не светло и не темно, а как-то не по весеннему утру меркло. Дождь то исчезал совсем, то вдруг, согнувшись в три погибели, бурно пробегался по окнам, оставляя за собой косые, прерывистые струи, похожие на безутешные слезы. Но сейчас Коротыгин был отменно равнодушен к заоконному зрелищу, и небесные слезы пролились, не встретив никакого участия в зрителе.
Тряся бесчувственной рукой, с веселым злорадством прислушиваясь к грому телефонов во всех подряд кабинетах, кроме своего – свой отключал до прихода Рубакиной, – он сосредоточенно прикидывал, как бы ловчей, нащупав опорную точку, вложить в новую главу давно отлитый в памяти образ пятидесятых годов, не оборвав при переноске (он сравнивал ее, по трудоемкости, с просовыванием парусного клипера в бутылочное горло) той восторженно суровой, экзальтированной ноты, которая всегда сопровождала его набеги в детство – за словесной добычей.
Хотелось начать беспечно.
Было время, когда мужчины, возникнув из-за дверцы шкафа, являлись женщинам, как ангелы, в белых холстинах. Легковые машины были тупорылы, страдали базедовой болезнью и портили фотографии. Популярны были «Спотыкач», синий цвет в мужском костюме, черника в кульке из-под «Родной речи», икра кабачковая и икра баклажанная, залитые машинным маслом, и ария Надира из «Аскольдовой могилы». Зимние пальто обоим полам шили до гроба.
Беспечно не получалось. Фальшивило нестерпимо. И вязло в зубах, как тот сургуч, что набивался в винные бутылки при попытке их открыть.
Итак, на полном серьезе.
Он всматривался в эти оцепенелые, глухонемые годы – ни одного свидетельского звука не доносилось из этой гулкой ямы! – щурясь на тусклый мигающий свет сорокасвечевой лампочки, ввинченной во все подъезды той эпохи.
Невесело было узнать, что его собственное детство, единственное, что у него в наличии на жизненный размен, целиком ему не принадлежит и вообще независимо не существует, а живьем срослось с той безотрадной эпохой, что слагалась в основном из массовых мероприятий и совместно утробных шевелений:
коллективных походов по субботам в баню,
массовых угаров от печек,
патриотических хоров, ансамблей песни и пляски и совокупно терзаемых песенников, истлевающих за год,
круглосуточных бдений в очередях за сахаром, мукой – и чудо, чудо, яйца дают! – по желтым промозглым дворам Ленинграда.
Оттуда, с брусчатого дна, Коротыгин всё поглядывал в небо, в рябиновые к вечеру облака, чтоб свериться, чья очередь идет быстрее – его, мучная, или небесная.
Те годы озарялись по стране оранжевым, в мелкую сборку, абажуром, обшитым по краю шнуром с кистями. Абажур был прожжен сбоку, и дыра, по свойству всех прожженных дыр, обведена слоеной копотью, и когда рослый и грозный с похмелья отец, переходя с дивана к столу, поддавал абажур головой, тот начинал метаться в панике, комната валилась набок и выпрямлялась с тошнотворным нырком, и от резкого перебоя света у Коротыгина-школьника ныли нервы, жизнь отдавала рвотной кислотой, и очень хотелось, чтоб кто-нибудь – почему не ты, Господи? – убрал папашу. Не было в его детстве ослепительней желания.
С абажуром были связаны школьные муки, когда буква «о» нелегалом пролезала то справа, то слева от перегородной «б», похожей к тому же, и неприятно, склизко, на инфузорию-туфельку.
В младших классах он любил свою родину, с ее же грозного настояния, до блажного патриотизма – на мотив песни, которую они разучивали вдохновенным хором:
Лес дрему-у-чий снегами покрыт.
На посту пограничник стоит.
Ночь темна, и кругом тишина.
Спит советская наша страна.
И это низко воющее, кручинное «у», затерявшееся в дремучем лесу, и патетическое ощущение страны, заваленной снегом, беззащитно спящей, в то время как несметные враги коварно подбираются к границе и убивают в конце концов юного пограничника с его героической бессонницей – из-за нее, собственно, страна и получила момент драгоценной передышки, – все это в придачу к новогоднему снегу, крупно валившему за окном класса, вызывало в нем нежность к своей затравленной родине и острую за нее тревогу, которая иссякла года через два, когда уроки пения кончились и скорбная песня выветрилась из памяти. Но долго еще терзали его детское воображение звериные морды врагов России, что высовывались из черных тарелок репродукторов: хищные акулы Уолл-стрита и западногерманские реваншисты, упорно поднимающие свои недобитые головы наподобие тех драконьих, вырастающих заново после очередной рубки голов, которые прямо-таки удручали Коротыгина своей безысходной – для сюжета сказки – живучестью.