Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 36 из 49

Но он также очень рано стал сознавать, что его страна, объединившись с папашей, обладала настоящей увечной силой и сокрушала в первую очередь таких, как он, – восторженных, заломивших мечту выше жизни, способных в самую черную, пытательную минутку вдруг вильнуть да и выскочить из несчастья и самовольно переключиться на что-то летнее, безусловно счастливое.

Вроде зеленой, с мизинец, шишечки на июньской ели.

Или это был шальной, весь в мазуте, ветер с гаревых дорожек стадиона.

Геометрическая линейка, курчавая как оленьи рога, в которой он путался пальцами.

Шершавый лист земляники, когда ягода уже съедена; это был, помнится, колючий, в рубчик, шевиотовый лист, обдирающий губы.

И – мама, ну мама же, смотри какое облако! – облака на их вечном небесном кочевье. Парусные облака в каленой синеве июля и облака дородные, как дирижабли, – они скрипели, топорщились и западали от ветра. Облака-пионы и облако, похожее враз на цветочную клумбу. Однажды кучевые облака летели как греческие боги, раскинув в полете руки и ноги – могучие, веселые, – напряженно всматриваясь в землю.

Еще не все, еще я помню облака в октябре косяком, обструганные ветром, острые и хищные, как щуки. Я не забыл о тех плоских, мелковатых облачках перед закатом, так похожих на блины, которые пекла и бросала мне в тарелку мама, и сковородка так и прыгала в ее руке, и все блины были комом, как и те, перед тем как им сгореть в закате, облака. «Ешь, больше ешь! перестань реветь, тебе говорят! сейчас же прекрати всхлипывать – считаю до десяти! И что ты дрожишь как истеричка, смотреть противно – мужчина ты или нет?» И в эти бодрые минуты он ненавидел ее так же сильно, как отца.

Я все еще не кончил. Случались облака туго крахмальные, все в солнечных завитках, будто воздушный парикмахер, накалив хорошенько щипцы, отпускал их одно за другим – нарядные, вертлявые, – любуясь на свою работу, на небесный бал. И облака прыгучие, с румянцем – это в мае, похожие на мыльные пузыри – их сосредоточенно выдувал, опершись на горизонт старинных карт, щекастый Борей. И рядовые облака – в стиле кондитерского изделия «Зефир бело-розовый».

Подождите, я и трети не привел об облаках. Опускаем, за очевидностью, облака-архипелаги, слоистые такие плоскогорья, многоярусные фрегаты, что выстраиваются на небе с утра перед дальней дорогой. Потерпите, осталось совсем немного, ну пожалуйста. «Костик, Костик, вот гляди – жива я, с гуся вода! – бодро кричит мама, наотмашь распахивая дверь, за которой ее изобретательно истязал отец: делал вид, что вот сейчас выбросит из окна на пятом этаже. – Жива-здорова, да не страдай ты так, он же трус, он убить боится, он даже покалечить боится, трус проклятый!» И, оттолкнув изрыданную маму, Костик, ослепнув от ярости, прыгал в комнату, в отца, в его поганую усмешку: «Гад, ненавижу, чтоб сдох!» – норовя по яйцам, в глаз, в ноздрю, где поувечней. Но очень скоро отлетал, скуля и подвывая, в какой-нибудь угол. И это длилось годами. И даже десятилетиями.

Мама становилась опасна. Она свыкалась с горем – присмотрелась, приспособилась, притерлась. Утратила навык к счастью. Прирожденная жизнелюбка, комсомолка 30-х годов, она просто не могла жить в сплошном убытке и без всякой радости. И как-то поменяла местами несчастье и счастье. Ударялась в крайности и могла счесть не очень большое несчастье такой разновидностью счастья, вполне терпимой жизнью.

В конце концов пришла к отрицанию счастья. Свежая, режущая, ледяная волна несчастья. Нормально, закаляет и крепит душу. И – сон счастья, спать хочется. При радости – рассеяние и сосущая тоска, такое терпеливое страдание. Мука, чистая мука вытерпливать счастье! Трясешься над ним, бережешь, затаив дыхание, как жар-птицу за воротом. И обязательно выпустишь. Ну его совсем!

Коротыгин представлял: приваливает к маме счастье, звонит в дверь. Мама открывает и с раздражением, хмуро: «Не туда звоните. Ошиблись адресом. И катитесь отсюда к кому-нибудь другому!» С огромным облегчением захлопывает дверь.

Шутки шутками, но мама заразилась несчастьем, как болезнью, и вовсе не собиралась выздоравливать. И эту заразу передавала другим. Прежде всего – ему. Со странным удовольствием хотела горя ему, себе, всем – родного привычного горя. Общего на всех. Около нее было опасно находиться.

А он очень рано возненавидел их обоюдные страдания из-за отца. До отвращенья не хотел страдать. И пробовал спасаться в одиночку. Помимо облачной терапии, которую сам изобрел и к себе применил, водились у него в детстве, всегда под рукой, другие средства против папаши.

Вот он обходит со скучающей миной маму сзади и вдруг хлестнет ей в лицо тыльной стороной ладони, всей пятерней волосатых красных пальцев. Костик тут же хватается за игрушку и гонит, гонит шарик в трясущихся руках по пластмассовым желобкам. Проверено: когда попадал в глаз волку – отпускало, ком в груди рассасывался и можно было дышать, дышать, дышать – до упора.

Тому же служили у него картинки с сюрпризами из пионерских журналов. Где прячется белка? Куда девался Вова? Сначала все мутно, картинка скачет по странице, как эта белка. Но вот проясняется, распутываешь штриховку, как пальцем – колтун ниток. Вот он, Вова, завис в дереве, на ветке, как пантера, пустив вниз руки и ноги. Какой там папаша! А облака он придумал значительно позже.

Когда не засыпалось, он изобрел себя усыплять. Цифрами и буквами. Представляя их в лицах. Не засыпалось всегда, когда отец ночью выгонял их из дома на улицу: «Тряситесь!» Сам напролет смотрел в дырку, которую пробил в капитальной стене: не идут ли за ним? Кто? что? почему? – Костика заботило мало, но очень хотелось, чтобы за ним пришли наконец. Так и не пришли.

Если зимой, располагались в чужих, недавней постройки, домах с паровым отоплением. На последнем этаже – чтоб никто не шел на них сверху. Он – на батарее, продолженной подоконником, мама – вдоль батареи, на полу. На взятых с собой тряпках.

Не спалось. И он заводил свое.

Двойки плыли грудью вперед, певуче и плавно, как утки на озере. Четверка была перевернутым стулом – казенным, желтым, из школьной канцелярии. Скука в самой цифре. Толстозадую пятерку очень хотелось перевести обводом в шестерку. Семь напоминала косу, да еще с рукояткой, и была такая же опасно острая неприятная цифра. Тройка у него была половиной от восьмерки. Несамостоятельная цифра. Так и рвутся, как магнитом, слиться. Чтобы получить тройку, приходилось с силой, с кровью разрывать восьмерку.

Уже зевая, переходил к буквам. Объединяла тройка, которая была и буквой и цифрой. На букве «ж», так похожей на живого жука – две сращенные спинами буквы «к», как сиамские близнецы, сучат и сучат коричневыми лапками, – он обычно засыпал. Мама сердилась на его бормот, говорила, он такой же псих, как отец.

Они входили во вкус ночных блужданий по городу. Пустые улицы, трамвайные рельсы без трамваев, дворцы, каналы. Долго сидели на скамейке в жасминовых объятиях знаменитого сада. Зимой, когда сад трещал от мороза и снег, весь просверленный мочой собак и пьяниц, скрывал газоны, сесть на ту же скамейку было непредставимо.

Они узнали, что закат в Ленинграде предпочитал Офицерскую улицу. Он долго медлил, дав запомнить себя в упор. Наплывы счастья! Прилив энергии со стороны, совсем ненужный и даже вредный ночью. Его и мамы обожание всех Божьих созданий, всей природы. Такая семейная черта. Или Тот вменил каждому человеку, своему созданию, любовь к миру, Им созданному? От кого исходит инициатива? И было окно в шестом этаже, принявшее на себя весь закат.

Их носило по городу. Дом культуры им. Капранова. С месяц они обживали там пыльный холл, где было много мягких кресел и очень жестких дерматиновых диванов. Проникнуть туда через черный ход было несложно. Это когда папашу вызвали в Смольный и отняли там партбилет.

Но захотелось перемен и приключений – чтоб подсластить пилюлю бездомности. Долго шли по мосту. По гранитным берегам Невы белели надписи «Не бросать якорей». Коротыгин шел за мамой, засыпая на ходу, и все дивился – куда же их бросать?

Мама полюбила рисковать. Говорила, что теперь ей ничего не страшно. Хотела хоть немного обновить жизнь. Несколько ночей подряд они спали в меншиковском дворце, в подвале, где были горы свежеоструганных досок – шел бесконечный ремонт. Пахло лесом и даже слегка грибами. Подвал не запирался вообще. С тех пор он полюбил общественные заведения. Всегда предпочитал их семейному капканчику.

Но если всерьез, спастись ему не удалось.

И все его приемчики летели к черту, когда подступало, день за днем, доводя до нервных срывов:

неизбежностью утренней встречи с директором школы, лупившим опоздавшего ученика по щекам в закрытом кабинете;

сиротливым говном, размазанным – в виде смутного голландского ландшафта – по стенкам кабинок в ледяной уборной;

беспросветным убожеством вещей и лиц на толкучих рынках, где мы с мамой экипировались по крайней нужде;

тщетностью пожизненных сражений с клопами всех видов – от крупных особей, развивавших олимпийскую скорость при поединке, до розоватого кишения за обоями их несметных зародышей;

человеком, много дней подряд простоявшим в Польском саду между колонн державинского дома, выставив в прореху пальто, на полном взводе, свой ужасный сизоголовый елдак;

отменно замученной ребятами дворовой кошкой, вмерзшей в лужу, открыв изумительный, стеклянно-дымчатый кошачий глаз;

своим блудливым интересом к нижнему женскому трикотажу в три цвета – розовый, голубой и густо-лиловый, тотчас гасивший вожделение;

подземной прачечной, из которой клубами валил пар, пахнущий щелоком да мылом хозяйственным ядровым, и где он чуть не погиб, поскользнувшись на склизких мостках, затянутый водоворотом в открытый люк…

Да и все это время проползло, в коротыгинской памяти под низким, провисшим, как дворницкий ватник, небом, и даже сейчас, когда он отправлялся туда налегке, в лирическом воспоминании, тут же ощущал перебой дыхания, убыль кислорода и начинал вдыхать и вдыхать до упора.