Выручала – почти всегда – родственная короткость с природой. Ее он и считал своей настоящей родиной. Однажды она прямо спасла его, когда в бурном отчаянии, которое не сумел подменить мечтой, он взлетел на чердак и через слуховое окно сбежал по гремучей крыше к ветхим перильцам и глянул размашисто вниз, в Польский садик, куда задами выходил их дом: земля внизу была тепла, плешива, бесконечно сострадательна, в курчавой травке с мелкими цветочками. И снова прошел сквозь него могучий ток жизни, и он уже с великими предосторожностями добрался до чердачного окна, скатился с лестницы, вошел в сад и кинулся на эту родную землю, вдыхая с наслаждением ее телесно-горький, подмышечный запах.
Что ж, его детский рай – хлюпающая сырость дровяных подвалов, где можно было запросто утонуть. Черная лестница в картофельных и луковых очистках, в неполном распаде пьяной блевотины, где он стоял по ступенькам в очереди к дворовой девчонке, согласившейся лечь на опилки чердачной площадки, приподнять и расставить пошире ноги. «Не так, не так, вот дура, простых вещей не понимает! Ну, хорошо, расставь и упри в пол, как будто ты хочешь встать на „мостик“ – вот та-ак», – шепотом увещевал ее самый старший из них, ремесленник Витька Фролов, наглядно разъясняющий очереди, что такое надо делать с девчонкой. И где Коротыгин, при общем гоготе, сплоховал.
Где сейчас этот Витька Фролов, бескорыстно озабоченный сексуальным просвещением дворовых мальчишек? «Смотрите все, больше показывать не буду… Вот та-ак», – и задыхаясь, пугая мальчишек серьезностью своей мужской страсти, он бурно съезжает с девчонки на чердачные доски. Это он сумел так находчиво защититься от угроз разъяренной матери той девчонки, полагавшей, что теперь дочь ее «порченая»: «И ничего не порченая. Успокойтесь, мамаша, никто ей целку не ломал, потому что целка у нее еще не выросла, ясно?»
Что там еще из его диковатого, по углам, чердакам да дворцам прибитого детства, когда он так мучительно стеснялся себя, своего лица, своей спины, походки, и что лоб не высок, и что волос мужской не растет, и даже голоса, что боялся мимоходом отразиться в витрине – вдруг глянет на него мразь?
Его первый самостоятельный выход на Невский проспект, весь в кромешном ужасе мороза, в инее, кашле, дымах, истошном визге санок по песку, в махровом сукровичном солнце, повисшем за Адмиралтейством, когда он, скуля в воротник, задыхаясь от щетинистого и твердого, как стена, воздуха, перебегал от дома к дому и – в парадную согреться, отдышаться – до магазина «Учебные пособия», где контурных карт не оказалось.
Его железный, на несколько лет, заклин, что Архангельск находится на юге, Астрахань – на севере. Он также путал Арктику с Антарктикой, флору и фауну, голубое и зеленое. И насмерть стоял, что чернослив собирают с дерева.
Ностальгические заскоки, когда слишком уж затягивалась зима, в магазин ТЭЖЭ, где он тут же, с порога, получал как бы усиленное лето: мыло «Земляничное» пахло именно лесной, обочинной земляникой, за сиреневым мылом приходилось лезть в мокрые кусты точно белой, першистой сирени, над невзрачным глинистым бруском мыла «Ландыш» толклись вечерние мошки, а флакон одеколона представлял зеленую виноградную гроздь, которую Коротыгину до мучения, до чесотки в нёбе хотелось раздавить в зубах – особенно те выпуклые, налитые янтарной спелостью виноградины, на которых сосредоточилось магазинное электричество.
Первые глиссеры на Неве, первые лебеди в Летнем саду – он их тогда вовсе не заметил, а всё ходил по сквозным, по гудящим от ветра аллеям вслед за мамой и ее хахалем – бравым капитаном с русой кудрей из-под зеленой фуражки и с замечательной оригинальностью в веснущатом лице: был так невообразимо кос, что казался одноглазым. Будто обоим его глазам покоя не давала точка, поставленная на переносице, и они из сил выбивались, чтоб только ее лучше рассмотреть.
Эта странная прихоть капитановых глаз, ограничивших поле зрения одной воображаемой точкой, сообщала всем его движениям какую-то – ложную, как оказалось, – безотчетность и почти придурковатую рассеянность. Но Коротыгин поверил и очень неосторожно общупал на ходу, поспевая за капитаном шаг в шаг, скрипучую кожу кобуры, оттопырившей на уровне бедра капитанский мундир. И еще нахально попытался кобуру расстегнуть. «Руки прочь!» – прошипел, не оборачиваясь, капитан. «Я только посмотреть», – играя в ребенка, капризно настаивал Коротыгин. «Руки прочь, говорю!» – «А пистолет настоящий?» – «Еще какой настоящий! На тебе попробую – хочешь?»
Только это и требовалось Коротыгину для исполнения его горячей детской мечты. И дальше гуляли они по красному речному песку, которым посыпали тогда садовые дорожки, хруп-хруп-хрустел в песке битый ракушняк и скорлупа моллюсков, шра-шра-шрапнелью стрелял по ногам пузыристый шлак на месте вчерашней лужи, и капитан отчаянно мёрз в своей весенней форме – подвела погода! – и все теснее прижимался к маминому пальто из коверкота, – мимо свежекрашеных скамеек и жирных газонов («На скамейки не садиться!», «По газонам не ходить!» – но грачи плевали на запрет и ходили кучно), мимо угольно-черных, неприветливых лип и не по сезону оголившихся статуй – они тут же, стоило Коротыгину посмотреть на них, покрывались гусиной кожей.
И одноглазый капитан, который ужасно нравился ему и очень мало маме, учтиво склонялся к ней и сипел негнущимися губами одну и ту же непристойность по поводу одной и той же статуи с луной в прическе. Он их всех, по армейской грубости, называл блядями, хотя были среди статуй и вполне мужские особи. И мама замедленно, из-под палки (из-под его, сыновней, палки – попробовала бы только увильнуть!), фальшивым смешком отзывалась на армейскую шутку, и дальше они шли – рука в руку, отличная парочка! – под бдительным надзором Коротыгина и, дружно обогнув по свежему дерну клумбу, наткнулись на тележку с мороженым, отчего стало вдвойне холодней и тоскливей.
«Мороженого хочешь?» – дурацкая ухмылка капитана, закоченевшего уже до бесчувствия, их общая мечтательная заминка перед выходом из сада («И думать забудь!» – мысленно предостерег он маму, ее маленький тиран, желающий перещеголять в тиранстве разнузданного отца), и, крякнув, втолкнув содержимое носа внутрь, капитан подставляет маме церемонным калачиком руку – и вновь перед ними аллея, упертая в сияние Невы.
Он уже понимал, что с застенчивым капитаном у мамы ничего не выйдет и он не поедет с ними в отдаленную армейскую часть на правах счастливого пасынка. И что не только мамина плохая игра тут виновата, а никакая, самая страстная любовь не выдержит этой прогулочной пытки. Деваться же им было некуда – капитан был командировочный, побывочный капитан и сам рассчитывал на чужую жилплощадь. Однако он владел сокровищем, которого не было у двух его предшественников, маминых ухажеров из штатских, и отпустить его просто так, из жалости, на все четыре стороны Коротыгин никак не мог и из кожи лез, развлекая помрачневшего капитана. «Вон там, дяденька, сидит знаменитый дедушка Крылов!» – «Иди ты в ж… со своим дедушкой!» – сипло отмахнулся тот.
Они молча углублялись в сад и, дважды обойдя зеленый домик-теремок и придирчиво его исследовав – оказался недоступен в части «М» и в части «Ж», – остановились перед знакомой статуей с луной в волосах. Капитан механически сострил и вдруг, не дожидаясь маминого ответного смешка, круто развернулся и побежал от них – подгоняемый ветром, набирая скорость, мощно работая локтями, – пока Коротыгин сообразил и, горестно взвизгнув, бросился вдогонку.
Вместе с капитаном навсегда уплывала от него надежда: выкрасть из желтой кобуры пистолет и, ввинтив аккуратненько в висок беспробудно пьяного отца, до упора, до полного блаженного выдоха спустить курок – упивался он чудной мечтой, не замечая, как безнадежно отстал от капитана. Тот удалялся громадными радостными скачками все дальше и дальше, вот обогнул пруд, клумбу с вазой, мороженщицу и, не оборачиваясь, пулей вылетел из сада к подоспевшему трамваю.
Только тогда, сглотнув острейшее разочарование, Коротыгин увидел этих лебедей с гадючьими шеями и гадючьим шипом. Они сварливо толклись на своем дощатом помосте – три белых вопросительных знака, поставленных Коротыгиным над голубым ледком Лебяжьего пруда.
Елена Клепикова. Табу
Моему однокласснику
Школьный коридор, залитый солнцем, осенним стеклярусным солнцем. Тополь торчит в окне, дорос уже до верхних этажей, а в младших классах едва дотягивал до первого крупными младенческими листами. Не виляй, память, в сторону – ближе к делу!
Распахнуты настежь классы, все бегут в коридор и в страхе жмутся по стенам, потому что еще неизвестно, на кого направит свой дикий, свой бешеный гнев Агарышев, в злобе неукротимый, а злобный почти всегда – слава богу, еще в школу редко ходит, отпетый прогульщик, но учителя смотрят сквозь пальцы, даже рады, что свои погромные инстинкты Агарышев утоляет чаще на стороне, вне школьных стен. Он – гроза школы, все его боятся до дрожи – однокашники, родители, учителя.
И мы обычно вздыхаем с облегчением, когда объект избиения наконец-то Агарышевым выяснен, и губы его сереют от бешенства, а глаза наливаются кровью – бойня началась! На этот раз – мимо, мимо, пронесло! – и, сострадая очередной жертве Агарышева, мы радуемся собственной безопасности.
Это стыдное чувство – и непременно стадное. Кажется, именно оно называется в поэтике Аристотеля катарсисом: переживая краем сердца мучения жертвы, основной его, здоровой частью зрители ликуют и торжествуют, ибо рок настиг все-таки героя, а не их самих.
А участь агарышевской жертвы чаще всего достается Яше Раскину. И не совсем понятно, в чем тут дело… В любовном ли соперничестве – Агарышев вполне резонно ревнует Яшу к Любе Стороженко, в которую влюблены поголовно все: от семиклассников до десятиклассников.
Как всегда, приходится на школу: свой погромщик, свой шут и льстец, свой раб на посылках, свой вдохновенный выдумщик и враль, свой доносчик, свой мальчик для битья – так непременно и коллективный любовный идол имеется, сакральный объект половых вожделений школяров, еще не дозревших до правового приобщения к любовным действам.