Наша школьная Венера для вожделеющих старшеклассников – Люба Стороженко. На нее изливалась потаенно коллективная страсть и мутная похоть подростков в виде обильных поллюций в их беспокойных фрейдистских снах, замещаемых днем платоническим любовным пресмыканием.
Один из немногих, я был к Любе отменно равнодушен и вижу в том свое эстетическое превосходство над однокашниками. Ибо Любина резко и наспех выписанная красота на украинский спелый манер была чересчур картинна и потому приманчива неразборчивому вкусу школяра. Для большинства своих ревностных поклонников Люба являлась как бы наглядным пособием по женской привлекательности, как потребны в школьном обиходе иные наглядные пособия: географические карты, физические приборы, макеты, таблицы и лягушки для потрошения основ биологии.
Это позднее уже развитый и более прихотливый вкус, оттолкнувшись от Любиной показательной образцовости, уверенно предпочтет тайные или скорее лукаво и с тонким намеком недопроявленные до плоти прелести эффектной и прямо заявленной красоте.
А пока, на школьном уровне вкуса, Люба царила среди старшеклассниц: созревшая грудь – при жалостном безгрудии наших худосочных однолеток, уверенная плавность движений, отсутствие девчоночьих смешков, розыгрышей, сплетен, всей этой инфантильной игровой прыти – наоборот: вдохновенная серьезность девичества, с головой погруженного в таинство телесного цветения с близким уже позывом к плодоносности.
А сладкий дурманящий аромат, который буквально источала ее цветущая плоть на уроках физкультуры, вожделенный и отвращающий запах, что мутил сознание мальчишек и снижал их спортивные рекорды!
Даже я его помню, этот резкий грубоватый дух от Любиной жаждущей плоти, существующий как бы отдельно от нее, от ясного и вдумчивого ее лика – как требовательный, слепой, но и наивно доверчивый призыв к нашей мужской готовности.
Даже я, несмотря на полнейшее равнодушие к Любе, был взбешен, когда наш физрук, похабный и свойский мужик, державшийся с нами на одной ноге, точно и ловко всадил ладонь в Любино разгоряченное междуречье – под видом подстраховки в ее вполне благополучном соскоке с гимнастического коня.
Помню выражение ласковой наглости на его недрогнувшем лице, машинально скользнувшее на следующую претенденку, с которой он развязно и холодно проделал тот же номер. Но мы-то видели, что сладость запретного плода он вкусил именно с Любой!
Физрук был сурово наказан – что-то выкрали у него из стола, какой-то важный документ – соразмерно его вине перед классом, ибо Люба была коллективной жрицей любви, на которую никто не смел единолично посягать.
Кроме Яши Раскина, хилого отличника, которого Люба сама выделила среди своих разномастных фанатов.
Однако Яша странным образом избежал ревнивой горячности однокашников и прочих Любиных кавалеров. И теперь я догадываюсь отчего так.
Яшины размолвки и бурные примирения с Любой были так патетичны и искренни, так не умел он скрыть от бдительного классного надзора свои натуральные чувства, что в повальной игре в настоящую Любовь они казались лицемерными, открыто поддельными, были как бы игрой более высокого класса, чем общая любовная игра, то есть фальшивили так несносно, как только и умеет прикидываться и резать слух самая забубенная и нагая истина.
Короче, на глазах у всего класса, чересчур увлеченного коллективной любовной игрой, Яша и Люба пестовали и довели в конце концов до натурального исхода свою настоящую страсть, свое запретное и распаляемое от препятствий вожделение, которое решительно никто не хотел замечать, хотя оно и лезло в глаза. Кроме разве Агарышева, самого старшего из нас, уже познавшего строение и назначение женской плоти не только по анатомическому атласу, целомудренно выставленному в кабинете биологии.
Этот атлас воспринимался школярами как сатанинское искушение, как смертоносное табу с черепом и скрещенными костями, как солнце истины, слепящее глаза, но нам еще недоступное, как… как… Ибо мудрено было, симулируя внезапный интерес к строению, скажем, мужской грудной клетки, скосить глаза к соседней женской препарации, да еще так дьявольски скосить, чтоб обозреть во всех обжигающих дробностях ее таинственное лоно, и чтоб никто при этом не заметил дикий скос твоего блудливого взгляда от образцовой грудной клетки мужской особи – к этому сладострастно взрезанному бугорчику с алой промежиной и волосяной курчавой окоемкой, что выводила наконец из заманчивых, но темных дебрей женского чрева к точному истоку сексуального вожделения.
О, этот незабвенный анатомический атлас, назойливо и с научной безапелляционностью направляющий твою гудящую похоть к целебному источнику, с точным маршрутом ее продвижения и даже с наглядным целевым обоснованием!
Эта первая твоя женщина, самая верная и самая бесстрастная любовница – с безвольно раскинутыми руками и мужественным профилем стахановки тридцатых годов!
Как упоительно противоречила этому властному профилю советской бесполой чеканки – сладострастно округлая раздвоинка, венчающая женское чрево, рассеченное анатомическим ножом!
Из этой прелестной сизо-алой раздвоинки, бросающей в жар, в пот и умственное расстройство вожделеющего школяра, торчали вялые кончики половых лепестков – как эмбрион очень знакомого цветка, провисший из лопнувшей почки.
Еще бесстыдней и любострастней противуречили надменному профилю нашей стахановки или мухинской колхозницы с ВДНХ – ее безвольно распластанные ноги, посколько в них – в отличие от наивной безвольности ее натруженных рабочих рук с воловьими венами – безвольность была уже призывной, нагловатой, обессиленной похотью, которую изо всех сил пытался сдержать ее волевой оскал.
В бесовской своей двуличности: чиновно-советская лицевая спесь какой-нибудь депутатки какого-нибудь Президиума или Совета и развратная призывность одалиски – наша общешкольная сожительница доводила порой до грозной прострации и сексуального неистовства одуревшего старшеклассника, влипшего в атлас с профанацией научного интереса, то есть с критическим, хотя и натренированным перекосом взгляда с одного пола – к другому, и для большей еще подстраховки: с верхней точки мужского объекта – к вожделенному низу женского.
Уже звонок звенел, и новый класс беспечно втекал в кабинет биологии, где наш зачарованный сладострастник свершал запретные действа лицом к лицу, а точнее? лицом к чреву своей рассеченной чаровницы.
И наша старенькая учительница из девушек, ничего подобного даже в фантазию не пускавшая, пережившая и блокаду, и даже те самые тридцатые годы, когда ее юный профиль как две капли воды походил или тщился походить на державный разворот нашей препарированной стахановки, – итак, седовласая наша биологичка робко касалась предплечья неутомимого последователя Фрейда, покупаясь на его талантливую профанацию чисто научного интереса к строению мужской грудной клетки или черепной коробки, и застенчиво выдворяла за дверь как будущую звезду на биологическом небосводе.
А он, то есть я, но и он – тоже, осоловело и расслабленно находил себя где-то в коридорных глубинах, удаленный от могущественного источника страсти, осязал в смятении подмокшие трусы, но тотчас забывал, переключаясь с детской стремительностью на страх перед директором, что имел обыкновение обходить коридоры и даже уборные, равно для мальчиков и для девочек, в поисках прогульщиков, и панически устремлялся в свой класс, серьезный, застенчивый мальчик с честолюбивыми помыслами – до следующего сомнамбулического воспарения в кабинет биологии с неизменным и уже описанным выше эффектом.
Где она теперь, наша коллективная возлюбленная, с обстоятельным пылом изнасилованная несколькими поколениями школяров? Где он, тот общедоступный красноречивый бедекер в запретный мир мужско-женских ритуальных таинств?
Когда у нас, как и у недоросля Агарышева, появилась своя женщина, она уже не была первой и невольно сравнивалась и одергивалась нашим любострастно препарированным идеалом. Как не могла уже ни одна живая женщина вызвать тот ослепительный взрыв желания, абсолютно бесправного, что был обрушен на ту орденоносную стахановку-иезуитку! И уж, конечно, ни одна, самая неприступная и самая желанная ваша возлюбленная не сможет обладать и каплей того дьявольского искусительства и жгучего соблазна, как наша незабвенная детская солюбовница.
Ее горделиво-порочный лик, извращенно любимый мною, точнее, безжалостный анатомический взрез ее искусительной плоти оставленной на атласе в виде горячительных намеков, на которые натыкается и вспыхивает воображение подростка: ну там – пучок рыжеватых волос из-под мышки, опять же волосяная нежнейшая штриховка ее рассеченного лобка, и далее, как я уже упоминал, с наивным похабством расставленные ноги (на самом деле – идеальная позиция для анатомической приглядки) – всё это совокупно вспархивало у меня перед глазами и чувствительно стесняло в любовных связях, поскольку мой школьный кумир позднее стал как бы Первой женой в моем скромном серале… покуда этот идеальный объект детской сублимации, с ее голубыми туманными прожилками, алыми протоками капилляров, ветвистыми ручьями артерий и синими каналами вен, не влился в могучий символ реки Любви, вытекающей из всеобщего источника Жизни, к которой и приобщались мы, жаждущие школьники, как жаждущие школьницы безвольно приникали к соседнему, не менее священному половому истоку всеобщей людской Любви.
Но возвратимся к одушевленному кумиру школьной страсти, а именно к Любе Стороженко. Как я теперь понимаю, между Любой и анатомической картой существовала железная связь. Те чувства, что вызывала в нас Люба своей спелой и уже готовой к засеву плотью, а мы – не могли, не смели, да и прав не имели излить на нее! – изливали сладострастно и разнузданно на нашу безгласную гетеру, дополнительно возбуждаясь от пошлой ее двуличности.
Знала бы Люба, что педантически распотрошенная на глянцевитом атласе колхозница с ВДНХ, которую она дважды в неделю равнодушно и даже брезгливо лицезрела на уроках, имеет к ней прямое и срамное отношение, являясь Любиной заместительницей в любви, отважно принимая на себя нашу зудящую похоть и оставляя на долю Любы лишь остаточные, расслабленные позывы стадного желания.