Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 42 из 49

Зато совесть помалкивает. Как сказал мне недавно сосед по столу в «Русском самоваре», плохом ресторане с незаслуженно хорошей славой, «широко известном в узких кругах», то есть среди наших: «Совесть меня не мучает – только изжога». По стенам фотографии, рисунки, подписи знаменитостей, реальных и дутых. Вот Бродский – он любил сидеть в самом конце ресторанного пенальчика, в левом углу, на фоне портрета Гены Шмакова, который умер от СПИДа. Вот рисунок Шемякина, картина Зеленина, фотографии и автографы Высоцкого, Довлатова, Алешковского, Искандера, Евтушенко. Слишком много громкой китчевой музыки типа «Очи черные», из-за чего невозможно разговаривать по душам и даже просто так. Не хватает Саши Гранта, которому в «Самовар» вход воспрещен после того, как он привел дружка-тюряжника и тот ударом кованого сапога выбил кому-то глаз.

– Правда? – спрашиваю Сашу. – Мне рассказывали, глаз висел на ниточке.

– Сам удивляюсь. Что это с ним? Обычно он одним ударом вышибает не глаз, а мозг.

Саша Грант, блестящий репликант и рассказчик, дан мне не только в подарок, но и взамен рассказчиков моей юности, молодости и зрелости – Камила Икрамова, Жени Рейна, Сережи Довлатова. А теперь вот storyteller Саша Грант. У каждого своя манера, свой стиль, свои сюжеты. Но от рассказов каждого – не оторваться. Это законченные миниатюры устного жанра. Редкий, штучный дар.

– Ты пишешь, что в русском нет эквивалента слову kingmaker, – говорит мне Саша Грант. – А я подумал, что коли есть «царедворец», то может быть и «царетворец».

– Ах ты, словотворец!

Я вспоминаю первые строки «Марбурга», а Саша подхватывает и шпарит наизусть дальше, и мы, испытавшие в юности амок обморочной любви, сходимся на том, что это великое стихотворение Пастернака – лучшее в русской любовной лирике.

Тут повадилась мне звонить из Нью-Хэмпшера моя одноклассница, с которой никогда особенно близок не был и потерял сразу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? – да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памятливой.

– Как Петербург? – спрашиваю, чтобы сменить тему.

– Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.

– Кто не наш?

– Город не наш.

«Это время не наше, – молчу я. – Наше кончилось. Мы пережили свое время».

А вслух говорю:

– Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в 15 лет.

– Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!

Смеется.

– Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, – выкручиваюсь я.

– Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто – да, кто – нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.

– Кто был?

– Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.

Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?

Нет, не хочу ни снимков, ни встреч – из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее – молчание. Часы сломаны – дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма – классные. Такой же, как был прежде, трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал – «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.

Время – убийца: гнобит и гробит нас. А существует ли оно? Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы – и уходим. (Это я уже от себя.) Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы – навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть с косой, а Время – с палитрой. Дориан Грей – гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор – Время.

Вот бородатый интеллигент средних лет, а где же тот ангелоподобный ребенок – оба мои сыновья? Нашей с Леной родительской любви хватило бы на дюжину детей, так он был мал, мил и дорог: мальчик-с-пальчик. Но у нас был один сын, а теперь, выходит, их двое? Трое, четверо, пятеро – десятки моих сыновей на разные лица прошли сквозь время. Говорю с этим аляскинским галеристом и американским поэтом по телефону через всю Америку и Канаду и чувствую некоторое отчуждение – не только пространственное, но и душевное: у него там, в Ситке, бывшей столице русской Аляски, своя семья, свои проблемы и тревоги, держится молодцом, да и сын он – каких поискать: друг, а не только сын. Не взамен, как Сережа у Норы Сергеевны, а в плюс: сын + друг. Был период сближения и возвращения на круги своя, когда ему грозила смертельная болезнь, ад кромешный, как могли, поддерживали его и получили вдруг на ломаном русском длинное благодарное письмо все тем же корявым почерком подростка, что и в России, – когда читал Лене, пустил слезу, такое трогательное!

Что за чертова круговерть времени! Пруст дал портрет времени – сиречь портрет смерти. Время – это то, что в последнем томе нет больше Свана, главного героя первого. Присматриваюсь к Лене, еще одной моей однокласснице, – нет, время над нею не властно, выглядит классно. А в зеркало я заглядываю, только когда бреюсь, что делаю, только когда даю интервью по телику или хожу в гости – как вот сегодня, на очередной русскоязычник в описанный мною в «Записках скорпиона» шикарный пентхауз на Брайтоне с видом на океан и два мимо плывущих в это время круизных парохода. Хозяйка говорит, что это ее собственные, и мы верим – так мы к ним привыкли. Сбрив седую щетину, сбрасываю, как змея кожу, прожитые годы и выгляжу сорокалетним. Иллюзион. Чужой на празднике жизни – в гостях и на фуршетах, на русско– и англоязычниках, в гале в музее восковых персон, то бишь фигур, где сам восковею. Все лучше, чем бронзоветь! Ну и промахнулся я, не заметив, что (а не как) постарел: «Оглянуться не успела, как зима катит в глаза».

Вошел в возраст, подустал, визажистка на ТВ омоложивает меня, гримируя-ретушируя, день слишком длинный, нечем заполнить, особенно к вечеру, томлюсь, сердце точит: не этой ли ночью помру? Но я об этом писал еще пару лет назад, а вот пришло второе дыхание, активизировался накануне смерти – как у повешенного семя, из которого будто бы вырастает мандрагора, этот замечательный полуцветок-полудемон с магическими свойствами, прототип виагры. Сильнейшая эрекция во сне, воображение больше возбуждает, чем непосредственный физический контакт. Если бы подключить подсознанку к тому, что пишу!

Я слышу теперь свое сердце – оно бьется в груди, в голове, в ушах, в верхних веках, в конечностях, в пенисе. Надо поторапливаться, а то не успею. А этот пока что безупречный насос качает мою кровь, пока не кончится завод и умру, задохнувшись. Но раньше я не слышал своего сердца – или не обращал внимания? или причиной моя нарастающая глухота, когда вместо внешних звуков я стал слышать внутренние?

Судьба ко мне была щедра, мне подфартило в жизни – я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной Мориц, Бродским, Довлатовым, Искандером, Алешковским, даже с Женей Евтушенко, пока тот не разобиделся, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это его общепринятая кликуха. Человек добрый, в конце концов он меня простил – мы помирились. Все старше меня, иногда намного – на два десятилетия, плюс-минус, как Окуджава, Слуцкий, Эфрос, даже шестидесятники 37-го и округ годов рождения, типа Юнны Мориц и Андрея Тарковского, даже ранние сороковники Бродский и Довлатов и те старше меня на год-два. Что Сережу каждый раз заново несказанно удивляло и огорчало: в питерских литтусовках он всегда был самым юным, Сережей, и тут вдруг как черт из табакерки я – младший современник даже самым младшим из них. Куда дальше, если даже отыскавшийся в Атланте, штат Джорджия, упомянутый одноклассник Нома Целесин и тот старше меня на целых 14 дней! «Твой и Ленин год – Лошади, – поздравляет он нас с Новым, 2014-м. – Начинается с 10 февраля. А я остался в прошлом. Иго-го! вам от Змеи Ц-ц-ц-ц-ц». Одна только Лена младше меня – на пять всего дней!

Бродский обыгрывает неприличную нашу тогда молодость в сравнении с остальными в посвященном и преподнесенном нам на наш совместный день рождения великолепном стихотворении, которое начинается с шутки, а потом воспаряет в заоблачные высоты большой поэзии: «Они, конечно, нас моложе…» – и называет «двумя смышлеными голубями», «что Ястреба позвали в гости, и Ястреб позабыл о злости».

Он и относился к нам, как старший к младшим, – дружески, по-братски, заботливо, ласково, нежно, с оттенком покровительства, самому себе на удивление. Приходил на помощь в «трудные» минуты, когда каждый нас по отдельности слегка набирался: меня заботливо уложил на диванчик в своей «берлоге», на всякий случай всунув в руки тазик, который не понадобился, а Лену тащил на наш крутой четвертый этаж после того, как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это как раз было в наш совокупный день рождения.

Честно, мы с Леной, будучи влюблены в него, купались еще в этой его старшебратской заботливости, хоть та и вызывала зависть и раздражение кой у кого из наших общих приятелей вроде завидущей бездарности Яши Гордина и закомплексованного неудачника Игоря Ефимова. Чтобы иметь при себе «сальери», вовсе не обязательно быть Моцартом.