Один приятель советует взять с собой на всякий случай авторучку.
Я:
– Там что, нет компьютеров?
Миша Фрейдлин, хоть женат второй раз, говорит, что по природе холостяк. Сейчас он эмигрировал в детство и снова коллекционирует марки, но бизнесмен в нем победит, и при удачном случае он их загонит. А я дошел до того, что путаю свое детство с детством Жеки, и наоборот.
Тем временем неистощимый Миша выдает остроту за остротой, веселя мое сердце:
– Собаке – собачья жизнь.
– В центре урагана всегда тихо.
– Новости не становятся горячими, если их подогреть.
– Каждый человек – еврей, пока не докажет обратное.
Тем временем Тиша, кот моего редактора Тани Варламовой, Танин кот Тиша лежит сейчас на распечатке этой рукописи в Москве, а по другую сторону океана мой кот Бонжур, соскучившись в мое отсутствие и включив у себя в горле колокольчик по имени «мурлык», лежит в Нью-Йорке на продолжении, вот-вот кончу и отошлю в столицу нашей родины – чем не феномен пси? Два этих кота и осуществляют телепатическую связь между автором и редактором, между Россией и Америкой, между двумя мирами, которые на самом деле один мир. Господи, когда это до нас дойдет?
Мы с Леной Клепиковой разбили палатку на берегу Великой Сакантаги, где прочистили по полной мозги чистым хвойным настоем в кафедральном (читай – сосновом) лесу. Палатку нашу трепал ветер, хлестал дождь, холод собачий, а через пару дней после нашего отвала выпал снег и на два фута покрыл наш лесной кафедрал на берегу индейского озера. Как там снег – не знаю, но все остальное мы мужественно перетерпели, памятуя, the old cathedrals are good, but dome that hangs over everything is better (Томас Карлейль). Противоположной точки зрения придерживался Бродский, отстаивая прерогативу рукотворного над нерукотворным, порядка над стихией, цивилизации над природой «с ее даровыми, то есть дешевыми, радостями, освобожденными от смысла и таланта, присутствующими в искусстве или в мастерстве», – но я отнес это за счет его глухоты и слепоты к природе: «Я, Боже, слеповат. Я, Боже, глуховат».
На озере я плавал, несмотря на горную холодину, но если голубая цапля (почему, кстати, голубая, когда серая?) часами простаивала по щиколотку в воде, кого-то выслеживая, то чем я хуже? Это в пяти-шести часах от Нью-Йорка. Грибов – только солонухи, да в еловых иглах под слезоточивыми соснами проклюнулись склизкие шляпки маслят, но трогать не стал – красиво. Сакантага – индейское имя, но американы добавили еще «Великая», в смысле – большая. В самом деле – широкое, длинное, извилистое озеро, на нем стоит пара старых городков с заброшенными, музейными уже, ж.-д. станциями. К вечеру прошел дождь, прорезалось солнце, чуть-чуть выглядывая из-за облаков, а потом вспыхнула радуга и повисла над водой, и верхом на ее дальнем конце сидел Тот, с которым был заключен Завет, а радуга – не только распад белого на составляющие (проклятая физика!), но еще и знамение Завета:
Я полагаю радугу Мою в облаке, чтобы оно было знамением Завета между Мною и между землею.
И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке.
О радуге в облаке как знаке Завета, а тем более о явленном мне на радуге Боге я не стал никому сообщать – устыдился высокопарности и приберег для этой прозы, где нет места стыду.
Простоять октябрьскую неделю на берегу Сакантаги в горной холодине и мелких непрерывных сволочных дождях, пока не хлынул ливень, – это, конечно, подвиг. Буквально: мокрец всему! И вся защита – тонкие капроновые стенки нашей палатки да слегка утепленный спальный мешок. Превентивно – всемогущий аспирин, который я считаю высшим достижением человечества, учитывая открываемые им каждый год все новые и новые свойства (против инфаркта, против рака – при рутинном приеме). Плюс, конечно, вечернее томление, когда, сидя в машине, уже нет сил следить, как буквы складываются в сюжет, а ложиться спать, даже со снотворным, рано. Наша Мельбурн-авеню, моя теперешняя малая родина, которая одной стороной упирается в еврейский погост, где лежит Сережа Довлатов, а другой – в Куинс-колледж, виртуальная обитель жирафов, кенгуру и дикой собаки динго, вставала перед моими глазами как мираж, но, когда он рассеивался, я снова сквозь ветровое стекло видел Великую Сакантагу, как Моне писал Руанский собор во все времена дня, при любых метеорологических оттенках: туман стоял над озером, скрывая его очертания, или галопом несся над ним, как опасный безумец, – даже мне, вуайеристу, становилось не по себе, а то вдруг брызнуло солнце, озеро спокойно лежало передо мной, а за ним синели умбрские горы, описанные Александром Блоком и Вячеславом Ивановым.
Нетерпеливой Лене я напоминал слова из «Книги Иова»: «Если ты принимаешь от Бога хорошее, то почему отвергаешь плохое?» Тем более Он сам явился нам на своей радуге, оседлав ее как коня. «В мире есть только ты да я, но ты уже совсем состарился», – обращался к Нему один поэт, сам возомнивший себя Богом.
Да, хочу только хорошего, тем более на исходе моего жизненного срока! Никакой экстраординарщины в моей бессобытийной жизни! Кроме моей смерти, но она по ту сторону жизни, другая жизнь, наоборотная, метафизическая, виртуальная, – там, за завесой дождя.
А дождь все идет и идет – наперекор прогнозам. Про вчерашний непредсказуемый я объяснил Лене, что это завтрашний предсказуемый, но что сказать про сегодняшний? Безнадега. «Я сначала дождь любила, а теперь люблю окно» – вот именно. У нас шесть окон в машине, и по ним стекают дождевые потоки.
Одно к одному: неожиданно вышли из строя пропановые баллончики, и мы теперь на холодном пайке, запивая его горячим чаем (электрические чайнички), – и на том спасибо. Даже китайская забегаловка в ближайшем Нортвилле оказалась из рук вон дурной – особенно в сравнении с аутентичными блюдами в нашем куинсовском Чайнатауне.
Странная штука, но, вернувшись в Нью-Йорк и помня о преследовавшей нас подлюге непогоде, я все чаще думал об этом лесном кафедрале из высоченных, уходящих в небо, а иногда многоствольных соснах с вязким пахучим соком на золотистой чешуе, который, если засыхал и обрастал пепельным покровом, надо было на него подышать, чтобы вызвать прежний терпкий аромат древесной смолы (школа Лены Клепиковой). И не однообразно вечнозеленые ветви, а с ржавыми мертвыми вставками, и вся земля была усеяна рыжими иглами и пружинила под ногами: если подпрыгнуть – то к небосводу. На своем веку я повидал немало классных кафедралов, дуомо, соборов – один семибашенный в Лане чего стоит! – не говоря о классических в Реймсе, Шартре, Руане, Страсбурге, Флоренции, Бургосе, Милане, Кёльне, Нотр-Дам наконец и проч., но теперь не знаю, какой кафедрал лучше, – каменный или сосенный, рукотворный или нерукотворный? Да и есть ли такое противостояние, если творящие руки сами сотворены Творцом? Человек заместитель Бога на земле, оба – творцы, гений – прямое доказательство существования Бога, созданное гением создано при Его прямом участии, под Его диктовку: Парфенон, Реквием, Божественная комедия, Дон Кихот, теория относительности. Я уж не говорю о созданном самим Богом – Библии: Иов, Исайя, Иезекииль. Где разница между руко– и нерукотворным? А возомнивший себя Богом Виктор Гюго, который на самом деле Виктор Юго́, тот и вовсе считал, что художник творит наравне с Богом.
Наравне с кем творит Бог?
Что было до Бога? Радуга-дуга, которую Он положил заветом между собой и землей? Или Он же ее и создал за пару дней до человека?
Вся беда в том, что я столько сложил слов из букв, а из слов книг – повторы неизбежны. А сколько книг я прочел, чтобы упомнить, что писали другие? Про сводчатый кафедрал из сосен и Бога в радуге я писать прежде не мог, так как видел их впервые, и дождь с холодиной были небольшой платой за такое – в полном смысле божественное – расширение опыта. А Лена еще жалуется, сидя под проливным в машине, что, если бы можно было вертануть время вспять, она бы вчера, когда выглянуло солнышко, укатила обратно в Нью-Йорк. Кому бы тогда явился Бог сквозь доисторическую радугу во всем своем калейдоскопическом блеске и великолепии?
На исходе очередной из десятых годов – какая разница, какой? Кто знает, может это мой последний год – надо торопиться. Лучшие из лучших, с кем мне подфартило на этом свете, пусть и старше меня – Окуджава, Слуцкий, Эфрос, Бродский, Довлатов, – давно уже на том, а я доживаю заемные у Бога годы. Жизнь продолжается – да здравствует мир без меня! Чужой век, чужое тысячелетье, чужое лихолетье, чужое время, чужая-расчужая жизнь, все чужое. Сам себе чужой. Узнал бы я сам себя: тот Владимир Соловьев этого Владимира Соловьева? А этот – того? Я о самом себе, а не о соименниках и однофамильцах, философе-поэте и телешоумене. Что во мне прежнего? Кто я самому себе: двойник или тезка-однофамилец? Отошли мои вешние воды – сколько мне осталось зим? или вёсен? Если ты видел лето, осень, зиму и весну, то ничего нового тебе больше здесь не покажут – слегка перевираю, переиначиваю цитату. Осмелюсь не согласиться здесь с моим домашним учителем имярек: Бога, явленного в радуге, я видел этой осенью первый раз.
И думаю, в последний.
Писатель Владимир Соловьев: Последний из могикан. «После смерти Бродского и Довлатова я остался один держать редут»
Разговор корреспондента «Московского комсомольца» Марины Райкиной с Владимиром Соловьевым через океан
Владимир Соловьев – писатель-оркестр: выступает в самых разных амплуа – эссеист-культуролог, мемуарист с аналитическим уклоном, а теперь еще и политолог. Свою литературную деятельность начал в Советском Союзе как критик, как писатель-мемуарист продолжает ее в США. Друг Бродского, Довлатова, он ведет свою серию из жизни замечательных людей. И за последние полтора года он обрушил на читателей какой-то книгопад: про Довлатова («Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека»), про Бродского («Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества»), Евтушенко («Не только Евтушенко») и Высоцкого («Высоцкий и другие»), и еще раз о Бродском и Довлатове (изд-во «Рипол Классик»). И вдруг ни с того ни с сего – «Дональд Трамп. Сражение за Белый дом». О русскоязычном Нью-Йорке, литературе, политике, диссидентах мы и поговорили с Влади