– Если я обидел вас, примите мои извинения.
– Отвратительно, – повторил он.
Некоторое время мы не двигались с места и оба молчали. Но чувствовалось, что ему хочется продолжить разговор.
– Мне пора возвращаться, – сказал он в итоге.
– Послушайте, мне жаль, что я вас расстроил. – Я положил ладонь ему на плечо, но, прежде чем сбросить мою руку, он посмотрел на меня в упор.
– Не расстроили, – сказал он. – А если и расстроили, то не вы. Разве что… Больше никому ничего подобного не говорите, мой совет. Особенно Уиллу. Он может неправильно понять, с ним это бывает. Человек он сложный, знаете ли. Предпочитает уединение и конфиденциальность.
– Слова не пророню, – пообещал я, и он, кивнув, заторопился к лестнице, что вела под палубу. Оглядевшись вокруг, я снова уставился на море. Наверное, у каждого человека на борту имелась своя тайна или странная история, которой можно было бы поделиться с друзьями. И большинство из этих парней, большинство из нас, наверняка не успели поведать свои тайны и секреты кому-либо.
Три дня подготовки – и я уже сидел в грязном окопе где-то неподалеку от Лилля. Все вокруг и близко не походило на то, о чем я читал в газетах. Все было хуже. Много хуже. Подо мной была не земля, а жидкая грязь, и как бы часто мы ни меняли подпорки, чтобы они удерживали наши грубо сработанные защитные сооружения от обрушения, дабы ничего не посыпалось нам на голову, какая-нибудь часть окопа все равно обваливалась, и приходилось окапываться заново. И это называется армией, удивлялся я. Если так, то война – грязный бизнес. В тюрьме Шептон-Моллет было куда чище, это уж точно, хотя тюрьма и не являлась бастионом гигиены. Там можно было подхватить заразу, просто открыв глаза поутру.
И все же после долгих лет, проведенных в одиночестве в маленькой камере, я был рад снова оказаться среди людей и как мог старался обзавестись друзьями. С Сэдлером мы пребывали в хороших отношениях, хотя он был сдержан и немногословен со мной после нашего разговора на палубе, тогда как Эттлинг, Тейлор[153] и Бэнкрофт оказались довольно дружелюбными парнями. Мы легко нашли общий язык и, когда делать было особо нечего, играли в карты, порой по ночам, в карауле, держа сигареты на уровне коленей, чтобы враг не заметил красной точки и не пальнул по нам из ружей; наше дежурство заканчивалось той разновидностью мужского разговора, когда всем ясно, что у любого из нас имеется шанс умереть, прежде чем обеспокоиться, не сморозил ли ты какую-нибудь глупость сутками ранее.
У Эттлинга дома осталась жена, хотя ему был всего двадцать один год.
– Женился на ней уже беременной, вот ведь как, – рассказывал он. – А что мне оставалось, ведь я человек порядочный. Да и никакого Ганса я так не страшился, как ее папаши. В приходской церкви огласили наше намерение вступить в брак, а недельки через две мы поженились. Но ребенок так и не родился на свет, вот что грустно. Он умер в утробе матери. Или она. Я так и не узнал и не хотел знать. Но все равно опечалился. Я уже привык к мысли, что я отец, понимаешь?
– Очень хорошо понимаю, – сказал я.
– Значит, у тебя есть дети?
– Сын.
– И где он? Тоже воюет?
– Я с ним давно не виделся, – ответил я. – Но, как я понимаю, он работает в военном министерстве. Умный парень. Куда умнее меня. Математика, науки – с этим к моему мальчику. Они взяли его из-за его мозгов.
Эттлинг одобрительно кивнул.
– Значит, у тебя только один паренек? – спросил он.
– Был еще один, – не вдаваясь в подробности, пояснил я. – Но он умер. Много-много лет назад, совсем ребенком. И еще пара таких, как у тебя, не успевших даже сделать свой первый вдох. И, однако, – добавил я, – о них не забываешь. И никогда не забудешь.
У Бэнкрофта жены не было, но была возлюбленная, уверял он, девушка по имени Элинор. Говорил, что она ждет его дома и он собирается на ней жениться. Мне он объявил, что она девушка неординарная, и я долго ломал голову, почему он употребил это слово и что хотел этим сказать. В конце концов я решил, что она просто позволяет ему всякие вольности в обращении с ней. Бэнкрофта, кажется, удивляло мое пребывание в войсках, поскольку я был много старше остальных в нашей роте, настолько старше, что мог бы некоторым приходиться отцом, почти таким же старым, как сам сержант Клейтон, который задавал нам жару. Я и Бэнкрофту поведал правду о себе, о том, как я вырвался из тюрьмы, чтобы поучаствовать в этой заварухе.
– Держу пари, тебе сейчас хотелось бы вернуться туда, где ты был, – сказал Бэнкрофт, но я покачал головой. Ничего подобного мне не хотелось. – Разве мужское товарищество не везде одинаково?
– Нет, там оно не такое, – ответил я. – В тюрьме каждый сам за себя. Ты никогда не знаешь, вздумается ли парню наброситься на тебя с ножом лишь по той причине, что за завтраком ты как-то странно посмотрел на него или он проснулся с головной болью и подумал, что прогонит боль, если зачерпнет чьей-либо крови. Тюрьма – холодное место. Скверное место.
– Но ведь и здесь неспокойно, верно?
– Верно, – признал я. – Но, по крайней мере, я чувствую, что здесь мы все заодно. Никто не ведет свою личную войну.
– Мне об этом ничего не известно, – едва слышно пробормотал он.
– Мы маршируем в ногу, это я имею в виду. Падаем в окопы, как одно целое. Стоим в карауле попарно, не отделяясь друг от друга. Если наша цель – победа, только так мы и сможем ее достичь.
– А вам не приходит в голову, что враг чувствует то же самое? И действует так же, как мы? – спросил Бэнкрофт. – Я даже не совсем уверен, что все еще понимаю, что такое победа, а вы?
Я призадумался. Бэнкрофт был молод, но было в нем нечто непоколебимое, этот не пойдет ни у кого на поводу. Всегда в размышлениях. Всегда философствует о том, что хорошо и плохо.
– Нет, – ответил я. – Наверное, нет, уже не понимаю.
По большей части наши ребята мне нравились, но был один, Милтон, которого я на дух не переносил. Было в нем что-то жесткое, садистское. Почти все мы чувствовали некую солидарность с молодыми парнями, что находились по другую сторону ничейной полосы, потому что нам хватило ума смекнуть – их, как и нас, вытащили силком из родных гнезд, только в их случае по приказу кайзера, а не короля, этих двух кузенов, что безмятежно ужинали в своих личных столовых и каждый вечер слушали оркестровую музыку, тогда как единственная музыка, которую мы слыхали, был свист пуль, что пролетали рядом с нашими ушами.
Милтон любил рассказывать в подробностях о жутких мучениях, которым он подверг бы немцев, об изощренных пытках, которые он им назначил бы, и я сообразил, что, вероятно, он из тех мальчишек, что отрывают крылья бабочкам, прежде чем наколоть их булавкой на картонку.
В происшествии, создавшем для нас всех немало трудностей, были замешаны Эттлинг, Милтон, Сэдлер и Бэнкрофт. Ранее мы наконец продвинулись на несколько миль вперед и добились своего рода победы над врагом, когда этих четверых послали удостовериться, действительно ли траншеи на другой стороне опустели. В основном они и впрямь опустели, но оказалось, что один солдат уцелел, немецкий парнишка, которому, к его несчастью, повезло остаться в живых, хотя все его товарищи были убиты. Когда наши четверо вытащили его из окопа, Милтон выстрелил пареньку в голову, хотя ему следовало привести его на нашу сторону как военнопленного. Со стороны Милтона это было проявлением трусости и нарушением всех правил войны, какими бы они ни были.
Бэнкрофт, которого я считал кем-то вроде мыслителя, встал на дыбы и переговорил о случившемся с сержантом Клейтоном, но тот лишь пожал плечами – мол, еще одна фронтовая потеря, но Бэнкрофт на эту отговорку не поддался, и однажды вечером я видел, как он едва не поколотил Сэдлера, обвиняя его в трусости и утверждая, что Сэдлер был на месте происшествия и видел, что сделал Милтон, и он обязан теперь это подтвердить.
Если сержант услышит два отчета о случившемся и они совпадут друг с другом, тогда ему придется что-то предпринять. В обязательном порядке.
– Это было хладнокровным убийством, – настаивал Бэнкрофт, а Сэдлер сказал, что, возможно, так оно и было, но он видал кое-что и похуже, много хуже, и вообще – какое это теперь имеет значение? Тогда Бэнкрофт обвинил его в подтасовке фактов, утверждая, что лжет он не для того, чтобы защитить Милтона, но потому что тот зачем-то ему очень нужен, и я понял: если между бывшими друзьями когда-то и существовало взаимопонимание, ныне оно бесследно исчезло.
– Неужели нельзя быть просто друзьями, когда нам одиноко и мы воюем почти непрерывно? – спрашивал Бэнкрофт, но Сэдлер и слушать его не хотел, что привело к великой кровавой смуте. Закончил Бэнкрофт тем, что сложил оружие и заявил, что не будет принимать участие в наступлении до тех пор, пока начальство не разберется с тем, что произошло с немецким пареньком, и в результате Бэнкрофта отдали под трибунал, а затем приговорили к смерти как труса и предателя.
Жуткое выдалось утро, и я был рад, когда меня не взяли в расстрельную команду. Сэдлера, однако, взяли. Бэнкрофту предложили черный мешок, но он предпочел смотреть в лицо своим убийцам. После чего Сэдлер изменился до неузнаваемости. Живость выветрилась из него. Стойкость тоже. И вера в себя. Он трясся и вздрагивал.
Когда я пробовал с ним заговорить, он выслушивал одно-два слова, не более. Однажды я обнаружил его сидящим спиной к дереву, с дулом револьвера во рту, и почти целый час я уговаривал его не нажимать на спусковой крючок и внушал ему, что его жизнь все еще несомненная ценность. В конце концов он положил револьвер на землю, и я поспешил убрать оружие подальше, а когда он посмотрел на меня, мне показалось, что он испытывает неподдельное отвращение к себе.
– Вряд ли бы я это сделал, – тихо произнес он. – Я ужасный трус, сами видите.
Война тем временем продолжалась. То мы за несколько дней овладевали небольшим участком, то неделями ни с места, и эти недели ощущались как сотня лет. Депеши прибывали и отправлялись. Люди гибли, на их место приходили новые, похожие на тех, кого мы потеряли, и уж не знаю как, но я остава