… яростное буйство волн… я черпаю кухонной кастрюлей воду в кубрике тонущего судна… В двадцать — рассвет, черная вода пенится вокруг обломков, спутанных снастями… на них — остатки команды… Ночи в публичных домах… Страшные голые женщины с синими грудями до пят… Слышу сиплый смех под музыку шарманки… Утром они штопали мне дырявые носки… И помню главное — страх голода и холод… Безработицу… Я вижу собственные руки, жадно запущенные в жирное месиво помойного ведра. Я помню голод, который страшнее, чем смерть!
Мне двадцать шесть лет. Вся накопившаяся и неизрасходованная потребность и способность любить теперь безудержно рвутся наружу. Это не робкое томление юнца и не сюсюканье старца, но большое чувство сильного молодого мужчины, который знает мир, покоряет его в бою. Любовь строителя и бойца, пронесенная сквозь вой ветра, труд и борьбу, — не сладкий яд, зовущий к покою, но кубок крепкого вина перед отправлением на подвиг! Пусть Иоланта станет для меня воплощением весны, моей весны: да здравствует пробуждение, да здравствует радость бытия, да здравствует жизнь!
Ровно в десять вечера я вошел в зал, где уже гремел Всерабочий бал. Раз в год, в ночь Первого мая, коммунистическая партия снимает лучшее помещение в городе, самое роскошное и недоступное. Приглашаются оркестры, организуется буфет, и рабочие с семьями и друзьями пребывают как хозяева и гости: это веселое, хоть и кратковременное вторжение в логово врага, в его крепость, маленькая репетиция грядущего торжества.
Раньше я всегда с умилением смотрел на нарядно одетые, такие нелепые и милые фигуры, которые, растопырив заскорузлые руки, неловко скользят по паркету. Но теперь быстро пробежал по залам. Ее нет… Взглянул на часы: десять. Неужели не пришла?
В одном из коридоров толпа комсомольцев курила, сбившись в кучу. Слышались взрывы смеха. Когда я проходил мимо, черноволосый венгр обернулся, и узнал меня:
— Он опять здесь!
Я был окружен, схвачен и… приведен к Иоланте, которая стояла тут же, среди своих поклонников.
Все закончилось благополучно. Шумной ватагой мы отправились в буфет, где я угостил ребят хорошим вином. Потом откуда-то появились девушки, грянула музыка, и все убежали танцевать. Мы остались одни, Иоланта и я.
На этот раз она была одета в бальное платье из серо-розовой парчи, простое и очень дерзко декольтированное. Короткими взглядами исподтишка я рассматривал девушку. Да, она не была красавицей, но что-то в ее внешности покоряло сразу и запоминалось навсегда. Она очень мило шутила, с приятной легкой иронией, а в глазах оставались та же печаль и пустота. Держала себя подчеркнуто скромно, выбирая невидные места в углу, сдержанно и редко смеялась, говорила негромко и старалась повернуться к зрителям спиной — все-таки всюду, где мы появлялись, ее замечали все — мужчины с восхищением, — женщины с любопытством.
"Девушка нашего века", — решил я про себя, — "она в жизни выглядит так, как американские vamps, гримирующиеся для киносъемки: sophisticated… absent… thrilling…, воплощенный идеал нашего порочного времени…" Порочного? И я задумался, вспомнив слова Гришки, показавшиеся мне болтовней. Конечно, во внешности Иоланты есть что-то странное: вызывающее декольте, манера бесстыдно закидывать ногу на ногу… дерзкие взгляды в упор… бесцеремонные словечки… Точно она провоцирует и смеется надо мной. Ах, не в этом дело! Но неужели затаенная печаль означает порок? Сколько в ней изломов и противоречий… Что за интересная человеческая душа должна быть у этой девушки!
Мы болтали, облокотясь на стойку бара. В накрашенных оранжевых губах Иоланты дымилась сигарета, и старые рабочие испуганно глядели на ее полуобнаженную грудь и открытую спину. В этот момент к бару подошла девушка лет семнадцати, очень некрасивая, типичная боевая комсомолка тех далеких времен: волосы без прически заброшены назад, на неправильном лице ни малейших следов грима, вместо вечернего платья — русская защитная гимнастерка и черная юбка, на ногах простые черные чулки и грубые башмаки. В руках она держала листовки. Войдя, девушка сразу уперлась взглядом в Иоланту и, гневно нахмурясь, остановилась перед нами.
— Вот, полюбуйтесь, — сказала мне равнодушно Иоланта, — эти волосы зачесываются только пальцами, допотопные черные чулки с трудом найдены на окраине города, груди туго перетянуты бинтами — все это, чтобы, Боже сохрани, не казаться ни буржуазной, не просто девушкой. Сектантское рвение! Это чучело — моя сестра Божена.
— А эта уличная девка, — сверкнув глазами, отпарировала незнакомка, — моя сестра Мария-Милена-Иоланта: рот намалеван, грудь и спина выставлены напоказ. Профессиональное рвение! Не лучше ли вам обоим отправиться в Кристальный Павильон?
Девушка смерила нас уничтожающим взглядом, резко повернулась и вышла.
— И откуда, только эта монахиня в миру узнала о Кристальном Павильоне? — улыбнулась Иоланта. — Но она права: это лучший кабачок в городе. Идем?
И мы отправились.
Как в угаре плыли передо мной разноцветные огни, взрывы конфетти и серпантина, накрашенные лица женщин и черные спины мужчин… Временами огни гасли, и, сжав в объятиях гибкое тело Иоланты, я скользил по волнам нежной музыки; потом опять вспыхивали лампочки, и безумный вихрь танца уносил нас в пестрой толпе мимо лоснящихся негров, скаливших ослепительные зубы. Пили одно вино, другое. И я сыпал цветы в бокал Иоланты. Мы много смеялись и курили без конца… И я с трудом разобрал, что стрелка моих часов показывает три, когда, наконец, Иоланта сказала: "Пора".
— Я живу на Малой Стороне. В тихой улочке между заброшенными дворцами. Дом переделан из старинного монастыря, и моя комната все еще напоминает келью, — объяснила Иоланта, когда я предложил не брать такси, а отправиться пешком.
Мы шли медленно, потому что боялись, что скоро нужно будет прощаться. Когда вышли на Старый мост, Иоланта предложила.
— Сядем здесь, над водой. У меня ощущение, что мы не сказали друг другу самого главного. Что бы это было?
Она помолчала, видимо раздумывая о чем-то.
— Давайте знакомиться ближе. Мне пока неловко с вами. Сущность вашего характера мне еще неясна, а без этого говорить трудно: я привыкла раскладывать знакомых по полочкам своей кунсткамеры.
— Холодильника, Иоланта?
— Э-э, нет. Мой холод только кажущийся. Я прохожу мимо пустяков, обычно привлекающих людей, особенно женщин. Отсюда видимость отсутствия интереса к жизни.
— Я люблю жизнь и рад, что вы так говорите, — ответил я. — Для меня жить означает крепко держаться за жизнь и стараться повернуть ее по-своему. Жить это — действовать! Так?
— Да, поскольку, это все равно неизбежно. Но при этом, видимо, в отличие от вас, у меня всегда остается ощущение нарочитости и забавы. Случалось вам попадать на наши деревенские свадьбы? Шум и гам, дым и чад, и можно было бы умереть со скуки, если бы не были смешны сами хозяева и их гости, смешны своей серьезностью: музыканты пиликают с таким усердием, а гости с таким жаром выписывают ногами кренделя, что вы, скептический горожанин, преисполненный превосходства, и наконец, не выдерживаете, особенно если перед этим успели опрокинуть пару стаканов сливовицы: вы пускаетесь в пляс, вам аплодирует молодежь, и степенно качают головами старички. Но все понимают, что вы — случайный гость, только в честь славной минуты присоединившийся к общей толкотне… Вы сами чувствуете это тоже и в отличие от местных щеголей, танцующих всерьез, пляшете свободнее их, позволяя себе некоторые сомнительные пируэты, чтобы нарочно сорвать одобрительные аплодисменты или заставить зрителей состроить уморительные рожи.
Она помолчала.
— Я чувствую жизнь, как артист сцену: бывает, что вживусь в роль и вижу себя в прекрасном саду. Но потом надоест размахивать руками, оглянусь — и сразу замечаю подмостки и кулисы. Декорации намалеваны грубо, и я сторонюсь их, чтоб не измазаться в краске.
— А позади них?
— Большая черная дыра, из которой мы вышли на освещенную дорожку. Мы идем по ней, но она коротка и окончится скоро — прямо у края второй дыры, черной и бездонной, в которую мы неизбежно полетим вниз головой.
Голос Иоланты звучал глухо и так искренне, что я почувствовал сострадание и
боль.
— Вы меня удивляете! — воскликнул я живо. — Как можно дойти до такого взгляда на жизнь в самом ее начале?
Девушка, точно собираясь с мыслями, ответила не сразу:
— Для этого нужно хоть на время оказаться выброшенной из жизни, хоть раз взглянуть на нее извне, со стороны. Тогда все вдруг станет иным, понятия сдвинутся с мест и представятся в новой комбинации, непривычной и странной. Даже если потом все устроится по-прежнему, вы не забудете того, что один раз вам удалось подсмотреть и понять. Комар, летающий под опрокинутым стаканом, беспомощно тычется в стекло и, наверно, называет его судьбой, а вы, наблюдающий сверху, стакан над комаром, считаете просто стаканом, а вот ограничения своего собственного бытия все-таки называете Судьбой. Но вырвитесь из-под своего большого колпака — и вы увидите вещи в их истинных соотношениях.
Несколько минут мы шли молча мимо древних дворцов, освещенных луной.
— Лет шесть тому назад у меня начался туберкулез легких и сразу принял бурные формы. Когда я была при смерти, меня отвезли в горы. Долгие месяцы я пролежала на балконе высокого здания больницы, как будто повисла между небом и землей. Шел снег, день и ночь кружились и падали снежинки, я лежала в меховом мешке, ожидая конца. Мне было девятнадцать лет, умирать не хотелось, я боялась того, к чему шла. Но умирать было нужно, и вот, понимая неизбежность этого, я задалась целью выкорчевать в себе волю к жизни. Это не было примирение со смертью, это была борьба против жизни. Чтобы стало легче на душе… Понимаете ли вы разницу? Я принялась за работу, воскрешая в себе все любимые образы и затем умерщвляя их, разрушая иллюзии, вытаптывая желания… Времени было много — снег падал день и ночь, я открывала глаза и видела белые хлопья, проплывающие мимо меня из ниоткуда в никуда… Работа шла медленно, но успешно, и вот настал день, когда я почувствовала, что мне