Путешествие на край ночи — страница 16 из 68

Каждое утро нас навещал главный врач, окруженный сестрами. Мы узнали, что он ученый.

Вокруг отведенных нам зал хромали старички из соседней богадельни. Как только было решено, что мы, солдаты, будем делить с этими стариками относительный комфорт бастиона, они принялись нас ненавидеть хором, не переставая в то же время клянчить у нас остатки табака и огрызки упавшего под лавки хлеба. Во время обеда их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой.

Наш главный врач с прекрасными глазами, профессор Бестомб, оборудовал госпиталь блестящими сложнейшими электрическими машинами, с помощью которых он собирался вернуть нам душу. Мы подвергались лечению электричеством. Считалось, что ток имеет укрепляющее действие, и надо было его терпеть под страхом исключения из госпиталя. По всей вероятности, Бестомб был очень богат: надо было быть очень богатым, чтобы закупить весь этот дорогой электрический хлам. Его тесть, крупный политический деятель, столько накрал во время покупки земли государством, что доктор мог себе это позволить.

Надо было этим пользоваться. Все улаживается. Преступления и наказания. Мы довольствовались тем, какой он есть, и ненавидели его. Он с необычайным вниманием исследовал нашу нервную систему и задавал нам вопросы вежливо — фамильярным тоном. Это тщательно наигранное добродушие приятно развлекало наших аристократических сестер милосердия. Барышни каждое утро ждали этого момента, их радовала его приветливость — мед, да и только! Все мы играли в пьесе, в которой Бестомб выбрал себе роль доброго и глубоко человечного ученого; дело стало за одним: надо было сговориться.

В этом новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом Бранледором, вторично призванным; он был давним гостем госпиталей, этот Бранледор. Уже много месяцев таскал он свой продырявленный кишечник из одного отделения в другое.

За время своего пребывания в госпиталях он научился приобретать симпатии и привязывать к себе сиделок. Его рвало, он мочился, и его поносило кровью довольно часто, ему было также очень трудно дышать, но всего этого было еще недостаточно для того, чтобы завоевать симпатии видавшего виды персонала. Тогда между двумя приступами удушья, если поблизости проходил врач или сиделка, Бранледор начинал шептать или выкрикивать во всю силу своих легких, в зависимости от случая: «Победа! Победа! Мы победим!» Таким образом он находился в соответствии с пламенной наступательной литературой и с помощью удачной инсценировки добился наивысшей моральной котировки. Да, это был трюк хоть куда!

Так как все кругом было театром и везде надо было играть, то Бранледор был совершенно прав: ничего не может быть глупее и ничто так не раздражает, как бездействующий, случайно попавший на сцену зритель. Уж раз ты туда попал, то нужно говорить в тон, оживляться, играть или же исчезнуть со сцены. Особенно женщины требовали зрелищ; они были безжалостны, стервы, по отношению к смущенным любителям. Несомненно, война действовала на яичники, они требовали героев, и те, которые не были героями, либо должны были объявить это с самого начала, либо подвергнуться самой ужасной, самой отвратительной участи.

Через недельку мы поняли, что надо было перестроиться, и благодаря Бранледору (в обыкновенной жизни — коммивояжер, продающий кружева) те самые перепуганные люди, ищущие темных уголков, угнетенные позорными воспоминаниями о бойне, какими мы были вначале, превратились в одержимую банду парней, решивших добиться победы и, поверьте, щедро вооруженных потрясающими разговорами. Язык у нас стал до того выразительный, что наши дамы иногда даже краснели, но все-таки никогда не жаловались на это, — ведь всем известно, что солдат храбр и беспечен, часто груб и что чем он грубее, тем храбрее.

Вначале, несмотря на то, что мы подражали, как умели, Бранледору, наши патриотические выступления как-то не совсем еще созрели и были неубедительны. Нужно было неделю, даже добрых две недели непрерывных репетиций, чтобы наконец выработать правильный тон.

Как только наш врач, профессор Бестомб, как только этот ученый заметил, насколько блестяще идут на поправку наши моральные качества, он решил для поощрения позволить нам свидания, начиная со свиданий с родными.

До меня дошли слухи, что некоторые талантливые солдаты чувствуют во время боев нечто вроде опьянения и даже определенное наслаждение. А я как только пробовал представить себе это своеобразное наслаждение, то заболевал по крайней мере на неделю. Я чувствовал себя до того неспособным убивать кого бы то ни было, что не стоило даже и пробовать, лучше было отказаться от этого сразу. Не то чтоб у меня не было опыта, можно сказать, что в этом отношении было сделано все возможное, но у меня не было никакого таланта. Может быть, меня надо было приучать к этому постепенно.

Как-то я решился рассказать профессору Бестомбу, насколько трудно моему телу и духу быть смелым, как бы мне только хотелось и как того требовали несомненно великие обстоятельства. Я немного опасался, что он примет меня за дерзкого и нахального болтуна. Совсем нет. Наоборот! Мэтр выказал большую радость, что в порыве искренности я открыл перед ним свое душевное смятение.

— Вы поправляетесь, Бардамю, мой друг! Вы просто поправляетесь! (Вот что он из этого заключил.) Ваше признание, Бардамю, я рассматриваю как признак оздоровления вашей психики… Водекэн, скромно, но мудро делавший наблюдения над моральным упадком солдат Империи, собрал такого рода наблюдения в отчете, ставшем классическим и несправедливо презираемом теперешними студентами, в котором он отмечал чрезвычайно точно и верно припадки «искренности» как вернейший признак морального оздоровления… Может быть, вам интересно узнать, Бардамю, поскольку мы говорим об этих интересных выводах, что как раз завтра я делаю отчет в Обществе военной психологии о существенных качествах человеческого разума. Я думаю, что этот отчет имеет свои достоинства.

— Эти вопросы, мэтр, меня страстно интересуют…

— В таком случае, Бардамю, должен вам сказать, я защищаю тезис, что до войны человек оставался для психиатра незнакомцем, источники его духа были загадкой.

— Таково и мое скромное мнение, мэтр…

— Понимаете, Бардамю, война, давая нам несравненные возможности для испытания нервной системы, открывает перед нами человеческий дух! Задумчиво склоняясь над последними патологическими открытиями, мы будем страстно их изучать веками… Надо откровенно признаться, что до сих пор мы только подозревали человеческие богатства чувства и духа. Теперь благодаря войне мы этого добились!.. Мы проникаем — правда, болезненно насилуя их, но для науки в этом есть фатальная необходимость — во внутреннюю жизнь людей. Начиная с первых же открытий долг психолога и современного моралиста стал для меня, Бестомба, совершенно ясен! Необходимо было пересмотреть все наши психологические концепции.

Я, Бардамю, был того же мнения.

— Я думаю, мэтр, что это действительно было бы необходимо…

— Ага! Вы тоже это думаете, Бардамю, вы сами это говорите! Понимаете, в человеке добро и зло находятся в равновесии, с одной стороны — эгоизм, с другой — альтруизм… У людей избранных больше альтруизма, чем эгоизма. Ведь так? Верно?

— Так, мэтр, совершенно верно…

— Я спрашиваю вас, Бардамю, что может явиться у такого избранного человека той высшей сутью, которая вызовет в нем этот альтруизм, заставит его проявиться?

— Патриотизм, мэтр!

— Ага! Вот видите, вы сами это говорите! Вы меня вполне понимаете, Бардамю. Патриотизм и вывод из него — слава, его доказательство!

— Это правда.

— Ах, Бардамю! Заметьте, как наши солдатики при первом же испытании огнем сумели забыть все софизмы, и в особенности софизмы самосохранения. Инстинктивно и сразу они растворились в нашем настоящем смысле существования, в нашей родине. Чтобы подняться до высоты этой истины, не нужно ума, он даже мешает! Родина — это истина, которая живет в сердце, как все первородные истины. Народ не ошибается! Именно там, где плохой ученый заблуждается…

— Как это прекрасно, мэтр! Слишком прекрасно! Это античная красота!

Бестомб пожал мою руку с нежностью.

Голосом почти что отеческим он прибавил лично для меня:

— Вот как я лечу моих больных, Бардамю: тело — электричеством, а дух — хорошими дозами патриотической этики, настоящими впрыскиваниями оздоровляющей нравственности!

— Я вас понимаю, мэтр!

Нужно сказать, что я действительно понимал все лучше и лучше.

Расставшись с ним, я отправился к обедне с моими оздоровленными товарищами в новенькую часовню. Мимоходом я заметил Бранледора, который выражал свою высокую нравственность за входной дверью, где он как раз давал уроки энергии девочке консьержки. Он подозвал меня, и я присоединился к нему.

После обеда к нам приехали в первый раз родственники из Парижа. Потом они стали приезжать каждую неделю.

Я наконец написал матери. Она была рада меня видеть и скулила, как сука, которой вернули щенка. Она, должно быть, думала, что помогает мне тем, что целует меня, но все-таки ей было далеко до суки, потому что ее с легкостью можно было словами убедить отдать меня. Сука по крайней мере верит только тому, что ощущает.

Лола исчезла, Мюзин тоже, у меня никого больше не было. Потому я наконец и написал моей матери. В двадцать лет у меня оставалось уже одно только прошлое. Вдвоем с матерью мы без конца ходили по праздничным улицам. Она рассказала мне о том, что произошло у нее в лавочке, что говорят вокруг о войне: война вещь печальная, даже «ужасная», но нужно только мужество — и мы из нее вылезем; а убитые были для нее только несчастными случаями, как на скачках: надо было хорошенько держаться, тогда не упадешь. Для нее война была новым горем, которое она старалась не слишком бередить. Она как будто боялась этого горя: оно было полно каких-то опасных вещей, которых она не понимала. В сущности, она думала, что маленькие люди вроде нее для того и были созданы, чтобы страдать от всего, что это и было их ролью на земле и что если дела так плохи в последнее время, то это, должно быть, оттого, что они, маленькие люди, что-нибудь такое набедокурили… Должно быть, наделали глупостей, конечно, не нарочно, но все-таки они были виноваты, и надо было быть благодарными уже за то, что им давали возможность страданиями искупить их недостойные поступки… Ничто до нее не доходило, до моей матери…