Этот смиренный и трагичный оптимизм был ее верой и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем вдоль улиц, разделенных на участки, еще не проданные. Тротуары проваливались и уходили из-под ног. Дрожащие капли на низеньких ясенях цеплялись за ветки и не падали. Жалкая феерия. Дорога в госпиталь шла мимо многочисленных новеньких гостиниц, на которых были написаны названия, другие были еще нетронуто чисты. «Понедельно» — стояло на них, и больше ничего. Война грубо очистила их от живущих в них сезонников и рабочих. Жильцы грубо возвращались даже для того, чтобы умирать. Умирать — это тоже работа, но они с ней справлялись вне дома.
Моя мать провожала меня в госпиталь, хныча по дороге. Она соглашалась на мою смерть и даже беспокоилась, принимаю ли я ее с должным смирением. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором она мне всегда говорила с таким уважением, оттого что, когда она была молода, ей рассказали, что тот метр, которым она пользовалась в своей галантерейной лавке, был точной копией великолепной официальной единицы.
Между участками этой разоренной местности уцелели еще кой-какие поля и огороды и даже несколько крестьян, зажатых между новыми домами и зацепившихся за эти огрызки земли. Когда у нас оставалось время, вечером, возвращаясь в госпиталь, мы ходили с матерью смотреть, как эти странные крестьяне упорно ковыряют железом мягкую крупитчатую вещь — землю, в которую кладут, чтобы они там гнили, мертвецов и откуда все-таки растет хлеб. «Она, должно быть, твердая, земля!» — говорила каждый раз мать в недоумении. Ей были знакомы только тяготы города, похожие на ее собственные, и она старалась понять, какие же тяготы в деревне. Этого единственного любопытства, которое я подметил у матери, хватало на целое воскресенье. Она уносила его с собой в город.
От Лолы у меня не было никаких известий, от Мюзин тоже ничего. Эти стервы, несомненно, остались на солнечной стороне, где царствовал улыбающийся и неумолимый приказ — держать нас на расстоянии, нас, предназначенное для жертвоприношения мясо. Уже во второй раз меня приводили в место, отведенное для заложников. Вопрос времени и терпения.
Я уже говорил, что сержант Бранледор, мой сосед по госпиталю, пользовался постоянной популярностью среди сиделок; он весь был покрыт перевязками и исходил оптимизмом. В госпитале ему завидовали и старались подражать. Как только нашли, что мы достаточно приличны и морально вполне приемлемы, нас тоже стали навещать люди, с которыми считаются в свете и которые занимают высокое положение в парижской администрации. В салонах начали говорить о том, что нервно-медицинский центр профессора Бестомба превратился в истинное убежище патриотического усердия и пыла, его, так сказать, очаг. С тех пор на наших журфиксах стали бывать не только епископы, но и итальянская герцогиня, один из крупных поставщиков на армию, а потом даже и опера, и актрисы «Французского театра»… К нам приходили, чтобы любоваться нами на месте.
Одна из заслуженных красавиц «Французского театра», которая декламировала, как никто, даже нарочно вернулась к моему изголовью, чтобы продекламировать мне особенно героические стихи. По рыжим развратным волосам с соответствующей кожей во время чтения пробегали удивительные волны, которые, вибрируя, задевали меня по всем местам. Когда божественная расспрашивала меня о моих военных действиях, я ей рассказывал подробности, до того волнующие и до того острые, что она не спускала с меня глаз. Глубоко потрясенная, она испросила разрешения дать вычеканить в стихах одному из ее поклонников-поэтов самые заменательные мои рассказы. Я тут же согласился.
Профессор Бестомб, которому доложили об этом проекте, отнесся к нему чрезвычайно благосклонно. Он даже в тот же день дал интервью по этому поводу одному из сотрудников большого «Национального иллюстрированного журнала», который сфотографировал нас всех вместе на перроне госпиталя рядом с красавицей, заслуженной актрисой.
— Это высокий долг поэтов во время переживаемых нами трагических дней, — объявил профессор Бестомб, который никогда не пропускал ни одного такого случая, — заставить нас снова полюбить эпопею! Теперь больше не время для всяких мелких делишек! Мы требуем величественного дыхания эпической поэмы!.. Что касается меня, то я заявляю, что с восхищением смотрю на этот высокий творческий союз между поэтом и одним из наших героев, которым я руковожу, состоявшийся у нас на глазах. Это незабываемо!..
Наш великий Бестомб принимал также многочисленных знатных иностранцев, ученых, нейтральных, скептических и любопытных. Генеральные инспектора министерства проходили по залам, при саблях, нарядные, набухшие от всякого рода вознаграждений: война омолодила их. Оттого они и были так щедры на отличия и похвалы, эти инспектора. Все шло отлично. Бестомб и его раненные стали гордостью санитарного управления.
Моя прекрасная покровительница из «Французского театра» скоро навестила меня еще раз, в то время как близкий ей поэт заканчивал зарифмовку рассказа моих подвигов. Я встретил этого бледного испуганного юношу где-то в коридоре. Он доверил мне, что тонкость его сердечных фибр, по мнению врачей, была настоящим чудом. Вот отчего врачи, такие заботливые к хрупким существам, не отпускали его в армию, и он решил в качестве компенсации, рискуя своим здоровьем и всеми силами своего духа, выковывать для нас «моральную бронзу нашей победы». Словом, прекрасное орудие в незабываемых, конечно, как всегда, стихах.
Мне на это жаловаться не приходилось, поскольку среди такого количества бесспорно доблестных воинов он выбрал в герои меня.
Надо признаться, что сделали они это с помпой, не жалея затрат. Зрелище было великолепное. Чтение происходило в самом «французском театре», на поэтическом утреннике. Весь госпиталь был приглашен. Когда на сцене появилась моя рыжая трепещущая чтица с широким жестом, в сладострастно облегающих ее талию трехцветных складках, вся зала встала для нескончаемой овации. Несмотря на то, что я был подготовлен, я все-таки был поражен и не мог скрыть это от моих соседей, когда прекрасная моя подруга трепетными стонами, криками старалась дать почувствовать всю драматичность эпизода, который я для нее выдумал. Что касается воображения, то ее поэт еще мог дать мне фору: с помощью пылающих рифм, потрясающих эпитетов он чудовищно раздул плоды моего воображения, и строчки торжественно падали в восхищенной тишине. В середине самого горячего абзаца артистка повернулась к ложе, в которой мы сидели, Бранледор и другие раненные, и, как будто отдаваясь самому доблестному из нас, протянула к нам свои восхитительные руки. Поэт как раз описывал какой-то фантастический подвиг, который якобы я совершил. Я точно не помню, в чем там было дело, но получилось хоть куда! Слава Богу, что когда дело идет о храбрости, то невероятного больше не существует. Публика угадала смысл жеста артистки, и вся зала повернулась к нам с криками радости, вне себя, топотом требуя героя.
Бранледор занимал весь первый ряд ложи и заслонял нас всех: за его перевязками положительно никого из нас не было видно. Нарочно так сел, подлюга!
Но двое из товарищей встали на стулья за ним, и им удалось показаться публике, которая аплодировала и им.
«Стихи написаны про меня! — еле удержался я, чтобы не крикнуть. — Только про меня!» Но я хорошо знал Бранледора: он бы начал ругаться перед всем честным народом и даже полез бы в драку. В конце концов он вытянулся перед всеми нами. Весь триумф был для него одного, как он того желал. Побежденные, мы кинулись за кулисы, и там, к счастью, нам устроили другую овацию. Утешение. Но актриса наша была не одна в своей уборной. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он тоже очень мило, как и она, любил солдатиков. Они мне дали это артистически понять. Дела!.. Они повторили это несколько раз, но я ни за что не хотел понять их намеки. Тем хуже для меня: все могло бы чудесно устроиться. Они были люди влиятельные. Я быстро распрощался, обидевшись, как дурак. Я был молод.
Повторим пройденное: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы взяли Мюзин, а этот полный гармонии педерастик увел у меня из-под носа великолепную актрису. Как потерянный, я вышел из «Французского театра». В коридорах тушили последние люстры. Трамваи уже не ходили, и я одиноко пешком побрел в госпиталь, в мышеловку, там, на дне невылазной грязи непокорных пригородов.
Скажу по совести, что голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка у меня начиналось такое головокружение, что я едва что не падал под колеса. Я шел шатаясь, как пьяный, через войну. У меня совсем не было денег во время моего пребывания в госпитале, кроме того, что мне с великим трудом давала мать. И потому я стал искать способы подработать. Один из моих бывших хозяев показался мне подходящим в этом отношении человеком, и я сейчас же отправился к нему с визитом.
Я очень кстати вспомнил, что в какие-то темные времена, как раз перед войной, я работал у этого Роже Пюта, ювелира около церкви Мадлен, в качестве сверхштатного приказчика. Работа моя у этого забулдыги-ювелира состояла в чистке серебра. Серебра в магазине было много, и во время таких праздников, когда принято делать подарки, серебро было трудно содержать в чистоте, так как его постоянно вертели в руках.
Как только кончались занятия на факультете (занятия суровые и бесконечные), я со всех ног бросался в магазин мосье Пюта и там в задней комнате в течение двух или трех часов до обеда старательно чистил мелом всякие его кофейники.
Мне платили обильной пищей на кухне. Кроме того, в мои обязанности входило до начала лекций выводить сторожевых собак магазина. За все вместе мне платили сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Пюта сверкал тысячами бриллиантов на углу улицы Виньон, и каждый из этих бриллиантов равнялся по своей ценности многим декадам моего жалования. Кстати сказать, эти драгоценности продолжают сверкать на том же углу.
Мой хозяин, Пюта, был отдан в распоряжение одному министру: время от времени он правил его автомобилем. С другой стороны — это уже не совсем официально, — Пюта сумел сделаться нужным человеком, снабжая министерство драгоценностями. Высший персонал успешно спекулировал на настоящих и будущих сделках. Чем дольше длилась война, тем драгоценности становились необходимей. Даже самому мосье Пюта иногда бывало трудно удовлетворять все заказы: так много он их получал.