Путешествие на край ночи — страница 3 из 68

разоблачителя, так же как и толпы людские, которые не способны предвидеть события и трусят перед лицом их чрезмерности. Да и к чему требовать от Домье благочестивых картинок, а от Шамфора — слащавых афоризмов?


С почти патологической одержимостью он думал о своем несчастном пробитом черепе, который, как полагал Селин, был виноват в «определенных пробелах в знаниях, провалах памяти, бреднях» и — в этом он не сомневался — давал ему возможность долго вопить о своей озлобленности: «Все, чего другие, более романтичные, вроде Уайльда, Пруста, Рембо, Верлена, искали в педерастии и вымученном алкоголизме, мне поднесла на блюдечке защита Родины! принесла в избытке! и в двадцать лет! без светских манер, без ризницы, без синагоги… просто так! под сухую!» Но почему этот двадцатилетний юноша, о ком так мало заботились его близкие, парень с пробитым черепом и парализованной, висящей, как плеть, рукой, будет, проявляя некий добровольный бескорыстный мазохизм, изображать самого себя кавалером боевых наград, отставником, героем военного парада, вместо того чтобы кричать о своей ярости, обличать, не идя на уступки собственной совести, преступную абсурдность мировой бойни? Потому что по природе он был мало склонен к самоупрощению, самоуничижению, особенно к любви, а больше был подвержен сварливому эгоцентризму, едкой критике других, всех и вся.

Разразилась вторая война, которая сначала, казалось, подтверждала его самые зловещие суждения и предчувствия. Селин мог поверить, что проявление безумия и кровавой жестокости ведет и неизбежно приведет на край ночи. Все считали, что он опьянен этим, обезумел от мести, от черных пророчеств. Но он был наказан за свои проклятия, за свои ошибки почти смертельными испытаниями: как будто именно он должен был претерпеть больше, чем любой другой, чтобы, искупить свой пессимизм, свои садистские советы, а также потрясающий талант своих произведений.

Это было самое тяжелое время его одиночества, его возмездия: я, еще не зная его лично, почувствовал в себе какое-то умиленное сострадание к нему, которое продиктовало врачебное братство. Разве можно было согласиться с тем, чтобы он умер, словно отравленная крыса, на дне общей могилы из-за некоторых крайностей в выражениях, что он позволил себе? Врач обязан был помочь врачу. Я протянул руку осужденному. «Мужеству сердца тоже требуются свои генералы», — написал он мне. 14, запуганный, но решивший выжить, прибавил: «Я держусь! и буду держаться лишь ради того, чтобы когда-нибудь предстать в приличном виде — ни повешенным, ни посаженным на кол, ни обезглавленным, живым, а не призраком!» В его датскую тюрьму, наверное, множество раз доносились крики преследователей, требующих наказать Селина: «Ах ты, жалкий, грязный, лживый варвар, плывущий против течения! Ладно! разрази нас гром, но мы тебя достанем! достанем!» Но у него бывают проблески смирения, раскаяния: «Я должен казаться вам слишком чувствительным, мелочным. Дело в том, что после многих лет больших и малых, нравственных и биологических несчастий чувствуешь, как превращаешься в старую деву… любителя безделушек… придирчивого перебирателя горестей и радостей».

Во время малейшего приступа злобы Селин объясняет ненависть, которой, по его мнению, он окружен, не мстительным гневом или рвением патриотов, а совсем иными мотивами — литературными. Он полагает, что на родине Верцингеторикса и Жанны д'Арк, где решающими доводами являются «костер, удавка, тюремная роба», больше всего терпеть не могут его стиль. Непростительный дар «уметь заставить вертеться столы» (под этим Селин подразумевает то, кто он дерзнул успешно отказаться от «иезуитски прилизанного стиля, который держит французское перо», и попытался разбить «эту парикмахерскую, эти слащавости, эту липкую болтовню», кто господствуют в книгах и газетах,) — вот в чем, как он думает, заключаются его непростительные посягательства.

Будучи в глубине души человеком очень серьезным, Селин в своих двух первых книгах предстал в высшей степени комическим автором: никто не может сопротивляться сочному юмору «Путешествия на край ночи». На протяжении целых глав читателя сотрясает смех, который просто нельзя сдержать. Читатель уже не обращает внимания на бесстыдство, на словесный переизбыток, на ожесточенные крайности! Если Селина завораживало воспоминание о вызывающем поведении анархистов 1895 года, то он доказал, что, согласно знаменитому выражению, лучшей бомбой является только книга. Леон Блуа, Жюль Валлес, Гюисманс, как может показаться, тоже, правда, в различных степенях, твердо придерживались столь же вызывающих раздражение позиций. Селин превзошел их резкостью, лиризмом, гениальностью в юморе. И даже эротизмом — компонентом менее эфемерным, чем великое множество доктрин! Если они изображали не столько любовь и сладострастие, сколько одержимость и грех, то Селин разделяет мораль аскетов благодаря смелости в разоблачении пороков, числу выведенных им мерзких рож и упырей. Он связан с галантными авторами XVIII века, будь то Дидро или собрат Селина доктор Ламетри, меньше, нежели с самыми вольными писателями XVI века. Именно в ту эпоху интеллектуальная свобода, энциклопедическая любознательность, буйство языка, дьявольская сила смеха привели к тому, что, вероятно, родина относилась бы к нему с меньшим раздражением, чем относится сегодня или относилась вчера.


Историки литературы, хотя и без неизбежных, неравноценных, иногда осторожных оговорок, уже определили его место в литературе… «Мощная личность, выламывающаяся из рамок… гений издевательского зубоскальства… мизантроп из жалости, из обманутой любви, у которого бывают проблески утонченной нежности» (Анри Клуар); «значительная веха в литературе… Селин великолепен в своих страстях, в своей грубости, в своей изобретательности… „Путешествие…“ благодаря своему черному сиянию, дикому крику возвышается над современным отчаянием» (Гаэтан Пикон); «неистовый пророк, великий провозвестник черной литературы» (Пьер де Буадефр) и т. д. И они назвали нескольких писателей, на которых Селин, похоже, оказал сильное влияние, — Сартр, Кено, Марсель Эме, Жак Перре, — а среди самых утонченных авторов упоминают тех, кто открыто признает его своим учителем (Роже Нимье, Антуан Блонден).

Но отчаяние не оставляет Селина и диктует ему следующие слова: «В общем, я считаю себя неудавшимся клиницистом, неудавшимся поэтом, неудавшимся музыкантом… это не так уж плохо».

Когда я спросил, кто восхищает его в литературе, Селин весьма неохотно ответил: «Мы можем оценивать лишь из дальнего далека… Меня интересует только стиль, на всякие истории мне плевать. Я уверен только в Лафонтене, Малербе, Вольтере — авторе мелких стихотворений. Романисты стали скучными. Ведь вы не станете узнавать о жизни сельского священника из Бальзака, а об адюльтере — из Флобера? Информация и шарлатанство лишают нас всякого любопытства… Стилисты остаются — это Малларме, Рембо, Бодлер, — но они слишком близки к нам… Китайцы разберутся во всем!» Когда я также спросил о Рабле и о том, не послужил ли он образцом для него, Селин нисколько не затруднился с ответом: «Рабле спорил со священниками… от него попахивало ересью… по-моему, можно читать лишь страницы, написанные Рабле разговорным языком. Например, „Бурю“. Кроме этого, он предается рассуждениям точно так же, как кюре, министр или лауреат Гонкуровской премии».

На вопрос, почему у него так рано появилось и так упорно держится сострадание к людям, Селин отвечать отказывается: «Бог ты мой, я не знаю. Мы здесь впадаем в психологию! от этого вопроса несет Сорбонной! и клиникой Сальпетриер! я тут теряюсь! ведь у них там специалисты?»


Творчество и личность мастера разговорного языка Селина — который столь же скромничал в оценке своих достоинств, сколь бравировал отдельными своими недостатками, — могут быть названы яблоком раздора, поскольку одно нельзя отделить от другого, и автор сильно постарался затруднить усилия тех, кто желал бы признавать творчество, отвергая его создателя, и наоборот.

Бардамю, вероятно, его бессмертный герой, которого можно отождествить с Селином, тоже был врачом. Поэтому от древнего изречения «Врачу, исцелися сам» рассерженные им критики легко сделали шаг в обвинениях: мол, оба практикующих врача явно прикладывают больше сил к тому, чтобы усиливать недуги и страдания несчастного человечества, нежели предотвращать и излечивать их. Но нет сомнения, что за язвительностью и нахальством Селина прячется, конечно, более истинная жалость, чем жалость многих других рассказчиков о войне, которых легко уличить во лжи, несмотря на их дрожь в голосе и слащавость. В противоположность им Селин, подобно отшельникам и пророкам, призывавшим обрушить огнь небесный на мир, который они очень желали бы спасти, кажется, повинуется лишь безысходному отчаянию.

Наряду с лиризмом изысканным и даже благородным существует также лиризм грубый, даже низкий, который превозносит человеческие слабости, уродства и утрирует все в большей мере, чем природа, особенно природа болезненная и вредоносная. Творчество Селина через край захлестывает лиризм второго рода. На этот счет не заблуждался никто почти тридцать лет тому назад, когда его первая книга прозвучала, словно удар грома, в литературной атмосфере, довольно спокойной, несмотря даже на ее натуралистические и популистские проявления. Эта книга поразила или смутила большие умы, совершенно противоположные Селину. Если Анри де Ренье осудил роман, то мэтр чистой поэзии Поль Валери не скрывал, что «Путешествие на край ночи», отодвигая границы, навязанные искусству письма, возвещает своего рода литературную революцию. Бесчисленные комментаторы рассуждали о необычном произведении и о его неведомом авторе. Мы читали похвалы роману и его изничтожения; одни критики не сомневались в гениальности автора, другие доходили до того, что обвиняли его в сумасшествии. Большинство из них, соглашаясь в том, что книга переполнена крайними непристойностями, открывали ее действительную ценность. Они подчеркивали в языке долю просторечия, в манере письма слишком большой упор на устную речь, а в селиновской прозе широкого и богатого развития, прозе одновременно разговорной, исполненной словесных жестов, крепко приправленной непристойностями, в которой кишмя кишит произвольное словотворчество, отмечали либо чистое творчество, либо невольный или намеренный парафраз. Но разве величайшие карикатуристы, обличая действительность, не искажают ее? И разве необыкновенная острота зрения автора наряду с богатством его наблюдений и уморительным юмором не роднит Селина с острым искусством карикатуры?