Путешествие на край ночи — страница 37 из 68

Чтобы расстаться с ней, много надо было безумия, скверного, холодного безумия. Но все-таки я защищал до сих пор свою душу, и если завтра придет за мной смерть, я не буду — я в этом уверен — таким уж гадким, холодным, тяжелым, как другие: столько милого мне подарила Молли за эти несколько месяцев в Америке!


Вернуться из Нового света — это еще только полдела: здесь тебя поджидает дней черед такой же, как ты его оставил. Пока что он где-то валялся, липкий, хрупкий, и ждал тебя.

Шли недели, месяцы, а я все бродил по площади Клиши (откуда я начал свое путешествие) и в окрестностях, зарабатывая себе на хлеб чем придется. Этого не рассказать. Работа под дождем или в июньской жаре автомобилей, которая выжигает вам горло и носоглотку почти что как у Форда. Для развлечения я смотрел на проходящих мимо людей, идущих вечером в театры или Булонский лес.

В свободное время я почти всегда был один и копался в книгах, газетах и во всем том, что мне приходилось видеть. Я начал снова заниматься и сдал экзамены, продолжая зарабатывать. Поверьте, что науку хорошо стерегут, факультет — это хорошо запертый шкаф. Банок много, а варенья мало. Через пять-шесть лет академических мучений я все же получил свое пышное звание. Тогда я повесил вывеску на окраине — это в моем духе, — в Гаренн-Ранси, на самом краю Парижа, сейчас же после заставы Брансион.

У меня не было никаких претензий, не было тщеславия; мне просто хотелось, чтобы мне дали на минуту вздохнуть и чтоб я мог немножко лучше питаться. Я прибил к двери дощечку и стал ждать.

Люди со всего околотка приходили и подозрительно оглядывали мою дощечку. Они даже справлялись в комиссариате полиции, на самом ли деле я настоящий врач. «Да, — ответили им, — у него диплом, это настоящий врач». Тогда во всем Ранси начали говорить о том, что у них ко всем докторам прибавился еще один. «Здесь он себе на хлеб не заработает! — сейчас же предсказала моя консьержка. — И так слишком много врачей!» И ее наблюдения были вполне правильными.

На окраине жизнь по утрам прибывает главным образом на трамваях. Они приходили целыми пачками, развозя чуть свет уже ошалевших людей на работу.

Молодые даже как будто были довольны тем, что едут на работу. Они цеплялись за подножки, даже веселились, голубчики. Посмотрели бы вы на них! Но когда вы, например, уже двадцать лет знакомы с телефонной будкой в трактире, такой грязной, что каждый раз принимаете ее за уборную, у вас пройдет охота шутить с серьезными вещами, в частности, с Ранси. Тогда понимаешь, куда тебя загнали. Дома завладели тобой, у них плоские опаршивевшие фасады, а сердце их принадлежит хозяину. Его никогда не видно. Он не смеет показаться. Он посылает вместо себя суку-управляющего. Впрочем, в околотке говорят, что когда встречаешь его хозяина, то он всегда очень любезен. Это ни к чему не обязывает.

В Ранси с неба падает тот же свет, что и в Детройте, — разжиженный дым, в котором мокнет равнина, начиная от Леваллуа. Трубы, низкие и высокие, издали одинаково похожи на толстые колья, воткнутые в тину на берегу моря.

Ну и мужественным же надо быть в Ранси, как крабы, особенно когда начинаешь стареть и когда уже наверное знаешь, что оттуда не выбраться. После конечной остановки трамвая вот липкий мост, переброшенный через Сену, через эту толстую сточную трубу, в которой все всплывает на поверхность. На берегу в воскресенье и по ночам мужчины взбираются на кучи, чтобы помочиться. Мужчины становятся задумчивыми, когда мимо них протекает вода. Они мочатся, ощущая вечность, как моряки. Женщины никогда не задумываются, им все равно, есть ли Сена, нет ли…

Значит, утром трамвай увозит толпу к метро, где ее будут уминать. Посмотришь на них, как они все бегут в одну сторону, и можно подумать, что их дома горят. После каждой зари с ними точно припадок делается. Они виснут гроздьями на подножках, в дверях. Настоящее бегство. Между тем в Париже их ждет только хозяин, тот, который спасает их от голодной смерти, и они ужасно боятся лишиться хозяина, эти трусы. А ведь он эту порцию пищи потом из них же выгоняет. Провоняешь потом на десять, двадцать лет и больше. Не даром эта пища дается.

А в трамвае уже стоит ругань, для разгона. Особенно сварливы женщины. Из-за какого-нибудь несчастного билета они готовы остановить всю линию. Правда, что они бывают пьяны уже с утра, особенно те, которые едут на рынок в Сент-Уан, полубуржуйки. «Почем морковь?» — спрашивают они, чтобы показать, что они могут себе позволить ее купить.

Сваленные, как мусор, — мы и есть мусор, — в этот железный ящик, мы переезжаем через весь Ранси, воняя понемножку, особенно летом. У Земляных валов мы еще разок доругиваемся и потом теряем друг друга из виду, метро проглатывает все; вымокшие пиджаки, обвисшие платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги, вечные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, начатые аборты, герои войны — все это стекает по лестнице до самого ее темного конца. В кармане у них обратный билет, который один уже дороже двух маленьких хлебцев.

Постоянный ужас перед сокращением без всякой помпы с выдачей короткого аттестата, что всегда поджидает запоздавших, когда хозяин хочет сократить свои деловые издержки. Свежие воспоминания о «кризисе», о последней безработице, об объявлениях «Энтрансижана», которые приходилось читать… поиски работы… Эти воспоминания душат человека, как бы он ни был закутан в свое «всесезонное» пальто.

Город прячет, как только может, толпы грязных ног в этих электрических сточных трубах. Они выплывут на поверхность только в воскресенье. Тогда, когда все они выйдут на улицы, лучше не показываться. Стоит посмотреть на них, на то, как они развлекаются, хотя бы только в течение одного воскресенья, и у вас навсегда может пропасть охота веселиться. Вокруг метро, возле бастионов, — отрыжка наполовину сгоревших, плохо дожаренных деревень, неудавшихся революций, обанкротившихся торговых домов. Тряпичники «зоны»[6] продолжают жечь из сезона в сезон все те же сырые кучи в канавах, защищенных от ветра. Неудавшиеся варвары, до краев налитые литрами вина и усталостью, вместо того чтобы пустить под откос трамваи и с удовольствием помочиться в будке чиновника у заставы, они отправляются кашлять рядом в лечебницу. Никакого кровопролития. Все тихо-мирно. Когда придет следующая война, они еще раз составят себе состояние продажей крысиных шкурок, кокаина и масок из ребристого железа. Я нашел себе маленькую квартирку на краю «зоны», откуда мне видны были откос и вечно стоящий на нем и ничего не видящий вокруг себя рабочий, раненный на производстве, с рукой, забинтованной толстой белой ватой; он знает, о чем ему думать и что ему делать, и ему не на что выпить, чтобы чем-нибудь наполнить себе сознание.

Молли была права: я начинаю ее понимать. Учеба очень многое меняет, она делает человека гордым. Надо пройти через нее, чтобы проникнуть в самую глубь вещей. Без этого только ходишь вокруг да около. Считаешь себя человеком, от всего освободившимся, а на самом деле спотыкаешься о всякую мелочь. Слишком много мечтаешь. На каждом слове можешь поскользнуться. Все это не то. Все только намерения, нечто кажущееся. Решительному человеку нужно другое. Все-таки, изучив медицину, хоть я человек не очень способный, я подошел гораздо ближе к человеку, к животным, ко всему. Теперь оставалось только прямо врезаться в самую гущу. Смерть бежит за нами по пятам, надо торопиться, надо ведь и есть, пока занимаешься изысканиями, и ко всему этому увиливать от войны.

В общем, нагрузка порядочная. Не всякий и управится.

Пока больных было что-то не видно. Практика приходит не сразу, говорили мне, чтоб меня успокоить. Пока что хворал главным образом я сам.

Когда нет практики, ничего не может быть грустнее Гаренн-Ранси, находил я. Безусловно. В таких местах главное — не думать, а я-то как раз туда ехал с другого конца света, чтобы спокойно жить и немного думать. Удачно, нечего сказать! Больно много гордости! Навалилось на меня черное, тяжелое… И никогда уже больше не покидало. Нет тирана хуже, чем мозг.

Внизу в моем доме жил Безен, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я останавливался у его лавки:

— Надо выбирать, доктор! Либо играть на бегах, либо пить аперитив, что-нибудь одно… Нельзя хвататься за все… Я предпочитаю аперо! Я не игрок…

В нормальном состоянии он был парень тихий, а как напьется, становился очень злым… Когда он ходил на «Блошиный рынок» возобновлять свои запасы, он пропадал дня на три. Он называл это — отправляться в экспедицию. Обратно его приводили.

Вся моя улица кашляла. Это тоже развлечение. Для того чтобы увидеть солнце, нужно было дойти по крайней мере до Сакре-Кер: такой стоит дым.

Когда живешь в Ранси, даже перестаешь отдавать себе отчет в том, какой ты стал грустный. Просто ничего больше не хочется делать, вот и все. Уж так на всем и из-за всего экономишь, что все желания пропадают.

В течение многих месяцев я занимал деньги то тут, то там. Люди в моем квартале были до того бедны и подозрительны, что раньше, чем спустится ночь, они не решались вызвать даже меня, доктора совсем недорогого. Сколько я избегал по ночам безлунных двориков в погоне за десятью, за пятнадцатью франками.

Утром вся улица выбивала половики и превращалась в большой барабан.

В это утро я встретил Бебера на тротуаре; он сторожил швейцарскую: тетка его ушла за покупками. Он тоже поднимал своей метлой облако пыли на тротуаре.

Кто не занимается в семь утра пылью, считается настоящей свиньей на своей улице. Вытряхивать половики — признак чистоплотности, порядка в хозяйстве. Этого достаточно. Потом пускай от тебя воняет как угодно, можете быть вполне спокойны. Бебер глотал всю пыль, которую поднимал сам, и ту, которая падала на него с верхних этажей. На мостовую ложились солнечные пятна, как в церкви, бледные, смягченные, мистические.

Бебер заметил меня. Я был тот самый доктор, который живет на углу, где останавливается автобус. У Бебера слишком зеленый цвет лица; яблоко это никогда не созреет.