У тетки Сезанн было страшное, неизвестно откуда взявшееся презрение ко всем людям, которые работают.
— Жильцы всегда недовольны, будто они в тюрьме живут. Пристают и мучают всех… То у них уборная засорилась, то утечка газа… То письма их будто бы читают. Вечные придирки!.. Уж и надоели!.. Мне даже один жилец плюнул в конверт с квартирной платой. Хорошо это?..
Я вполне уверен, что у меня опять это началось главным образом из-за Робинзона. Сначала я не обращал внимания на недомогание. Ходил по больным, только стал еще беспокойнее, как в Нью-Йорке, и плохо спал, еще хуже, чем обычно.
Я так был потрясен встречей с Робинзоном, что вроде как бы опять заболел. Со своей перемазанной горем мордой он как будто напомнил мне дурной сон, от которого мне никак не удавалось отделаться столько лет. У меня опять отнялся язык от ужаса. Я не смел выйти из дому: так я боялся его встретить.
За мной приходили по два, по три раза, прежде чем я решался навестить больного. Поэтому, когда я приходил, то обычно уже вызывали другого. В голове моей была полная путаница, как и в жизни. Как-то меня вызвали на улицу св. Винсента, где я был до этого только один раз, в номер 12, на третий этаж. Даже на машине приехали за мной. Я сразу его узнал, дедушку; говорил он шепотом и долго вытирал ноги перед тем, как войти. Вкрадчивый, седой и сгорбленный, он спешно вел меня к внуку.
Я хорошо помнил также его дочь, крепкую девку, но уже поблекшую и молчаливую; она несколько раз возвращалась к родителям для того, чтобы делать себе аборты. Ее ни в чем не упрекали. Только хотели, чтобы она вышла замуж в конце концов, тем более что у нее был уже двухлетний мальчик, который жил у дедушки с бабушкой.
Этот ребенок постоянно болел, и тогда дедушка, бабушка и мать все вместе ужасно плакали, особенно оттого, что у него не было законного отца. Дедушка и бабушка, не совсем себе в этом признаваясь, думали, что незаконные дети более хрупкие и чаще болеют, чем другие.
До этого тайного появления на свет младенца семья жила много лет в квартале «Filles du Calvaire». Ранси было для них местом изгнания, они переехали не потому, что им этого хотелось, а чтобы спрятаться, чтобы заставить позабыть о себе, исчезнуть.
Как только стало невозможно скрывать беременность от соседей, они решили, чтобы избежать разговоров, покинуть свой квартал. Переменить квартиру было делом чести.
В Ранси уважение соседей не было необходимо, в Ранси их никто не знал, и потом здешний муниципалитет вел ужасную политику, по правде сказать — политику анархистов, политику хулиганов. Об этом говорила вся Франция. В подобной, преданной анафеме среде не приходилось считаться с общественным мнением.
Семья сама наложила на себя наказание: они порвали со всеми родственниками и прежними друзьями. Полная драма. Терять больше нечего — считали они. Деклассированы. Когда решаешь потерять к себе уважение, то идешь к народу.
В столовой, куда мы зашли, из экономии была полутьма, а в ней лица, как бледные пятна, бормочущие слова; они повисали во мгле, тяжелой от запаха лежалого перца, которым всегда пахнет фамильная мебель.
Посреди комнаты на столе лежал на спине ребенок в пеленках. Я осторожно начал ощупывать его живот, постепенно, сверху донизу, потом я внимательно его осмотрел.
Сердце его билось, как у котенка, сухо и бешено. Потом ребенку надоели мои щупающие пальцы и все мои фокусы, и он начал орать, как орут в этом возрасте, — невообразимо. Это уже было слишком. С тех пор как вернулся Робинзон, я стал чувствовать себя как-то странно телесно и духовно, и крики этого невинного маленького существа произвели на меня ужасное впечатление. Боже мой, какие крики! Какие крики! Сил моих больше не было.
Я думаю, что еще другая мысль вызвала мое глупое поведение. Выведенный из себя, я не сумел удержаться и высказал вслух все отвращение и обиду, которые слишком долго держал про себя.
— Эй! — ответил я маленькому горлану. — Не торопись так, у тебя еще есть время впереди, чтобы орать, не беспокойся, осел ты этакий! Пощади себя. Если ты не будешь осторожен, то горя впереди тебе хватит, чтобы растопить глаза твои, мозги и все остальное!
— Что вы такое говорите, доктор? — подскочила бабушка.
Я просто повторял:
— Хватит!
— Что? Чего хватит? — спрашивала она в ужасе.
— Постарайтесь понять, — отвечаю я ей. — Постарайтесь понять. Вам и так слишком многое объясняют! Вот в чем несчастье! Попробуйте понять! Постарайтесь!
— Чего хватит? Что он говорит? — спрашивали все трое друг у друга.
И дочка странно косилась на меня, а потом начала тоже зычно кричать. Ей представился хороший случай для истерики. Не пропустить же его! Война объявлена. И ногами топала, и задыхалась, и ужасно скашивала глаза. Надо было это видеть!
— Он сумасшедший, мама! — кричала она, задыхаясь от собственного рыданья. — Доктор сошел с ума!.. Отними у него ребенка, мама! — Она спасала свое дитя.
Они вырвали у меня ребенка, как если бы спасали его от пламени. Дедушка, такой робкий сначала, снял со стены большой градусник красного дерева, огромный, как дубина. Он проводил меня, держась на расстоянии, до двери и захлопнул ее за мной изо всех сил ударом ноги.
Конечно, этим воспользовались, чтобы не заплатить мне за визит.
Когда я очутился на улице, я вспомнил без особенного удовольствия то, что со мной только что случилось. Хвастать было нечем.
Не столько из-за моей репутации, которая и так никуда не годилась и без моей помощи, по-прежнему из-за Робинзона, от которого я надеялся избавиться, найдя в нарочно вызванном скандале решение не встречаться с ним больше, сделав самому себе нечто вроде грубой сцены.
Вот на что я рассчитывал.
После этой позорной интермедии я уехал бы из Ранси всерьез и надолго, если бы только мог.
Чем дольше остаешься в каком-нибудь одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, гниют и начинают вонять специально для вас…
Но я все-таки хорошо сделал, что вернулся в Ранси на следующий день, оттого что заболел Бебер. Мой коллега Фролишон уехал на каникулы; тетка колебалась некоторое время и потом все-таки обратилась ко мне, должно быть, потому, что я брал дешевле, чем все остальные знакомые доктора.
Это случилось после Пасхи. Становилось тепло. Первые южные ветры пронеслись над Ранси, те самые, что гонят со всех заводов сажу, которая оседает на оконных рамах.
Болезнь Бебера продолжалась много недель. Я приходил два раза в день. Жильцы поджидали меня у дверей консьержки, делая вид, что они тут случайно; так же и соседи. Это было для них развлечением. Приходили издалека, чтобы справиться, как дела — хуже или лучше. Много мне надавали советов относительно Бебера. В сущности, весь квартал был заинтересован этим случаем. Одни были за меня — другие против. Когда я появлялся в швейцарской, наступало недоверчивое, довольно недружелюбное молчание, подавляющее своим тупоумием.
Бебер еще не бредил, ему только совсем не хотелось двигаться. С каждым днем он терял в весе. С каждым биением сердца желтая и морщинистая кожа его вздрагивала. Казалось, что сердце Бебера находится под самой кожей: такой он стал худой за один месяц болезни. Когда я приходил, он встречал меня разумной улыбкой. Так он очень вежливо перевалил за 39, потом 40 градусов и задумчиво задержался на этой температуре в течение многих дней и недель.
Тетка Бебера наконец замолчала и отстала от нас. Она высказала все, что знала, и теперь хныкала и, как потерянная, ходила из угла в угол швейцарской. После слов наступило горе; казалось, что она знает, что с ним делать, с горем, она пробовала высморкать его, но оно опять подступало к горлу вместе со слезами, и все начиналось сначала. Перепачкавшись в слезах, она становилась грязнее, чем обычно, она даже сама удивлялась: «Боже мой! Боже мой!» — говорила она. И все. Она столько плакала, что выбилась из сил и растерянно смотрела на меня.
Можно было заранее знать, что эта болезнь кончится плохо. Нечто вроде злокачественного тифа, о которой разбивалось все, что я предпринимал: ванны, сыворотка, сухая диета, прививки. Ничто не помогало. Как я ни трудился, все было напрасно. Бебер, улыбаясь, отходил, его неудержимо уносило. Он старался удержать равновесие на самом верху температуры, а я где-то там, внизу, продолжал свой путь. Конечно, тетке везде и всюду авторитетно советовали рассчитать меня без обиняков и немедленно вызвать другого врача, более опытного и серьезного.
Но так как остальные врачи, проведав, какого рода болезнь у Бебера, все отвертелись, то остался все-таки я. Так как Бебер выпал на мою долю, то отчего же мне не продолжать им заниматься? — рассуждали совершенно правильно мои коллеги.
Все, что мне оставалось, — это ходить в соседний трактир звонить по телефону то одному, то другому врачу, которых я более или менее знал в Париже, в больницы, чтобы спросить у них, у этих умников, у этих маститых, как бы они поступили в случае такого вот тифа, который меня мучил. Они давали мне в ответ хорошие советы, хорошие недействительные советы, но мне все-таки было приятно заставлять их потрудиться, и даром, для маленького незнакомца, ради которого я старался. В конце концов радуешься всякому пустяку, тому малому, что жизнь оставляет нам в утешение.
В то время как я занимался всеми этими тонкостями, тетка Бебера опускалась на все стулья и лестницы, которые ей подвертывались, она выходила из оцепенения только во время еды. Но нужно сказать, что она ни разу не пропустила ни обеда, ни ужина. Да, кстати, ей бы не позволили об этом забыть. Соседи следили за ней. Они откармливали ее, несмотря на рыдания, как на убой. «Для поддержания сил!» — говорили они. Она даже начала толстеть.
Впрочем, чтобы не очень крепко спать и просыпаться при первом же звонке, она напивалась кофе, чтобы жильцы не будили Бебера, не звонили два-три раза подряд. Проходя поздно вечером мимо дома, я заходил, чтобы проверить, не настал ли всему конец.