— Да, до некоторой степени, — ответил он. — Ты права… Мне плевать на тебя, как на всякую другую, не больше… Пожалуйста, не думай, что я хочу тебя обидеть… Ты очень милая в сущности… Но я не хочу больше, чтобы меня любили… Мне это противно…
Она этого не ожидала: она так была поражена, что даже не знала, как продолжать сцену. Она растерялась, но все-таки продолжала:
— А, так тебе это противно! То есть как это — противно?.. Объяснись, если можешь, неблагодарный.
— Да не ты мне противна, а все мне противно, — ответил он ей. — Мне не хочется… Не надо на меня обижаться за это…
— Как это ты сказал? Повтори! И я, и все? — Она старалась понять. — И я, и все? Объяснись, не говори по-китайски. Скажи мне толком при них, отчего я тебе вдруг стала противна?
— Все мне противно теперь. Не только ты. Все… Особенно любовь! Твоя и чужая… Знаешь, на что похоже твое ломанье? Это похоже на любовь в уборной! Понимаешь теперь?.. Напридумывала себе чувства, чтоб я тебя не бросал, а если хочешь знать, для меня твои чувства — оскорбление… Ты и сама не подозреваешь, какая ты сука! Повторяешь чужую блевотину. Думаешь, что так и надо. Наговорили тебе, что лучше любви ничего нет и что на любви всегда и кого угодно проведешь… Ну, а мне вот нахаркать на их любовь… Слышишь?.. Меня ты на этом не проведешь… на их подлой любви… Поздно! Меня на этом уже не проведешь, вот и все. Оттого ты и сердишься… Нет, скажи, пожалуйста, тебе действительно еще хочется любви среди всего того, что происходит?.. Всего, что мы видели?.. Или ты ничего не видишь?.. Скорее всего, тебе наплевать! Представляешься нежной натурой, когда ты просто грубое животное!.. Тянет тебя на падаль? С подливочкой из нежностей? Подливочка-то отшибает запах! Ну, а я так все равно чую его. У тебя, верно, нос заложен. Нужно дойти до полного отупения, чтобы не чувствовать отвращения… Ты стараешься понять, что встало между тобой и мной?.. Вся жизнь встала между тобой и мной… Довольно этого с тебя?
— У меня везде чисто, — возмутилась она. — Можно быть бедной и чистоплотной. Когда это ты видел, чтобы у меня была грязь? Ты хочешь меня оскорбить? Может быть, я почище тебя! Ноги у тебя грязные!
— Да я никогда этого не говорил, Маделон! Я ничего такого не говорил. Когда же я говорил, что у тебя грязь?.. Ты сама видишь, что ничего не понимаешь.
Это все, что он мог придумать, чтобы успокоить ее.
— Ты ничего такого не говорил? Ничего? Нет, вы послушайте только, как он меня смешивает с грязью и считает, что он ничего такого не говорил! Нет, надо убить его, чтоб он перестал врать! Для такой сволочи мало тюрьмы! Паршивый, гнилой кот!.. Мало тюрьмы!.. Голову с него надо снять!
Она не хотела успокоиться. Ссора их становилась непонятной. Можно было еще разобрать ругательства среди грохота такси, шума колес по дождю и ветра, который порывами накидывался на дверцы такси. Угрозы стояли разделяли их.
— Это низость, — повторяла она. Она не могла выговорить ничего другого. — Это низость!
Потом она попробовала разыграть патетическую сцену.
— Пойдешь ты со мной? — спрашивает она. — Пойдешь, Леон?.. Раз!.. Пойдешь?.. Два!.. — Она подождала. — Три!.. Значит, не пойдешь?..
— Нет! — ответил он, не двинувшись. — Делай что хочешь! — прибавил он даже.
Таков был его ответ.
Она, должно быть, отодвинулась в самую глубь такси. Должно быть, она держала револьвер двумя руками, потому что, когда раздался выстрел, он шел как будто у нее из живота, и за ним, почти подряд, еще два выстрела… Такси наполнилось наперченным дымом.
Такси продолжало мчаться. Робинзон упал на меня, на бок, рывками бормоча:
— Гоп!.. гоп!..
Шофер, наверное, слышал. Сначала он только замедлил ход, чтоб прислушаться. Потом остановился у фонаря.
Как только он открыл дверцу, Маделон сильно толкнула его и выскочила из такси. Со всех ног побежала она по крутому откосу. Она исчезла в темноте поля, в самой грязи. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко.
Я не знал, как мне быть с раненным. Отвезти его в Париж было удобнее в известном смысле. Но мы были уже близко от дома. Жители вокруг удивились бы, в чем тут дело… Мы с Софьей положили его, подоткнув со всех сторон наши пальто, в угол, откуда стреляла Маделон.
— Осторожно! — попросил я шофера.
Но он все-таки ехал слишком быстро, он спешил. Робинзон еще больше стонал от тряски.
Когда мы подъехали к дому, шофер не хотел даже сказать нам свою фамилию, он боялся, что у него могут быть неприятности с полицией, что придется выступить свидетелем.
Он утверждал, кроме того, что на подушках наверняка пятна крови. Он хочет уехать сейчас же, не дожидаясь. Но я записал его номер.
Две пули попали Робинзону в живот, может быть, третья тоже, я еще не знал наверное.
Как только мы подъехали к воротам, я послал консьержку за Парапином в его комнату. Он сейчас же спустился, и вместе с ним и служителем мы отнесли Робинзона на его кровать. Мы раздели его. Два отверстия одно над другим; одна пуля пролетела мимо.
Если бы я был на месте Леона, я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, быстрый конец. А воспаление брюшины — это значит инфекция, долгая штука.
Живот его раздулся. Леон смотрел на нас, он знал уже, что его ждет, он скулил, но не очень. Это уже было похоже на покой. Я видел его больным в разных положениях, но на этот раз все было по-другому: и вздохи, и глаза, и все. Как будто он удаляется с каждой минутой и его больше не задерживают. Пот катился по его лицу такими крупными каплями, точно он плакал всеми порами лица.
В такие минуты немножко неловко быть бедным и сухим. Ощущаешь, что в тебе нет ничего, чем бы ты мог помочь кому-нибудь умереть. Остались в тебе только чувствица, полезные для повседневной жизни, для комфорта, для собственной жизни, для хамства. Доверие потеряно по дороге. Жалость, мы гнали ее, вытравляя из тела. Загнали к самому выходу из кишечника вместе с испражнениями. Туда ей и дорога! — думаешь себе. И я стоял перед Леоном, чтобы соболезновать, и никогда еще я не чувствовал себя так неловко. Я не знал, как быть…
Он немножко пришел в себя, когда Парапин впрыснул ему морфий. Он даже нам кое-что рассказал по-поводу того, что случилось.
— Лучше, чтобы кончилось так… — сказал он. И потом еще: — Это не так больно, как я думал…
Когда Парапин его спросил, где он чувствует боль, уже видно было, что он далеко, но что он еще хочет нам что-то сказать. У него не хватало сил и средств. Он плакал, задыхался и тут же смеялся. Он не был похож на обыкновенного больного, мы не знали, как себя с ним держать.
Казалось, что теперь он хочет помочь нам жить. Казалось, он ищет для нас каких-то радостей, из-за которых стоило бы жить. Он держал нас за руку. Я целовал его. Это все, что остается делать, не боясь ошибиться, в таких случаях. Мы ждали. Он ничего больше не сказал.
Позже, может быть, через час, не больше, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее. Оно унесло его.
Он скончался, задохнувшись. Он кончился разом, как будто с разбегу, прижимаясь к нам обеими руками.
И потом он вернулся к нам почти тут же, скорчившись, уже отяжелев полным весом мертвеца.
Мы встали, высвободили руки. Его руки остались в воздухе, негнущиеся, вытянутые, желто-синие под светом лампы.
Теперь Робинзон в этой комнате казался чужестранцем, который приехал из ужасной страны и с которым никто не смеет говорить.
Парапин не потерялся. Он послал за полицией. Дежурным оказался как раз Гюстав, наш Гюстав.
— Не было печали! — заметил Гюстав, как только он вошел и увидел.
Потом он присел на стул, чтобы отдышаться и выпить стаканчик, так как со стола еще не было убрано после обеда служителей.
— Так как это убийство, то лучше бы снести его в комиссариат, — предложил он, прибавив: — Хороший был парень Робинзон: муки не обидел бы. Хотел бы я знать, за что она его убила?
Мы пошли с ним наверх, за носилками. Было слишком поздно, чтобы будить кого-нибудь из персонала, и мы решили, что сами перенесем тело в комиссариат. Комиссариат находился далеко, за шлагбаумом, последний дом. Пошли мы. Парапин держал носилки за перед. Гюстав Мандамур — за другой конец. Только они шли не очень прямо, ни тот, ни другой. Софье даже пришлось помочь им, когда они спускались по лестнице. Тогда же я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь это случилось совсем рядом с ней, так близко, что пуля этой сумасшедшей могла попасть и в нее. Но я уже заметил — при других обстоятельствах, — что ей надо раскачаться, чтобы прийти в волнение. Не то чтобы она была холодна, нет, ведь это на нее налетело, как вихрь, но не сразу.
Я хотел пройтись с ними немножко, чтобы убедиться, что это действительно конец. Но вместо того, чтобы идти за ними и за носилками, я шел вкривь и вкось по дороге и в конце концов свернул на тропу, которая идет между заборами, а потом отвесно спускается к Сене.
Я следил через заборы за тем, как они удаляются со своими носилками, углубляясь в туман, который душит их, затянувшись за ними, как шарф. На набережной, внизу, вода сильно толкала баржи. Из долины Женневилье тянуло холодом. Холод облегал зыбь реки и блестел под арками.
Там, далеко, было море. Но сейчас мне некогда было мечтать о море. У меня без того было много дел. Как я ни старался потерять себя, чтобы жизнь моя не вставала опять передо мной, я повсюду наталкивался на нее. Я опять возвращался к самому себе. Конечно, я больше не буду шататься. Предоставляю другим… Мир заперт. Мы подошли к самому краю!.. Как на ярмарке!.. Страдать — этого еще мало, надо еще уметь начинать всю музыку сначала, идти за новым страданием… Но я предоставляю это другим. Во-первых, я больше не могу ничего перенести, я вовсе не подготовлен к этому. А ведь я не дошел в жизни даже до той точки, до которой дошел Робинзон!.. Мне это не удалось. Я не нажил ни одной серьезной идеи, вроде той, которая помогла ему отправиться на тот свет. Большая идея, больше еще, чем моя большая голова, больше всего страха, который в ней жил, прекрасная идея, великолепная и очень удобная для того, чтобы умереть… Сколько же мне нужно было бы жизней, чтобы я тоже приобрел идею, которая была бы сильнее всего на свете? Это сказать невозможно. Мои идеи гуляют у меня в голове с большими промежутками; они похожи на свечечки, негордые, мигающие, они дрожат всю жизнь среди отвратительного мира, ужасного…