Вот и Бен-Атар тоже прикусывает язык, когда вдруг замечает эту девочку, неслышно появившуюся в дверях зала, но в его памяти тут же всплывает сладкое воспоминание о первом путешествии в Барселону и о той малютке, что так неуклюже ползла тогда к нему по днищу лодки, чтобы потрогать крохотными пальчиками его глаза. Сердце его наполняется теплом при виде этого несчастного ребенка, на лице которого невыразимая красота покойницы-матери сражается с бездонной пустотой искалеченной детской души и он неприметно подзывает ее к себе. На мгновенье кажется, будто в мутной пене ее памяти тоже пробуждается какое-то тусклое воспоминание, потому что обычно она испуганно пятится при виде любого незнакомого человека, а тут лишь прижимается к дверному косяку, и то лишь для того, чтобы пропустить в зал хозяина дома, господина Иехиэля Левинаса, младшего брата госпожи Эстер-Минны. А молодой господин Левинас уже торопится, ибо, едва заслышав о поразительном появлении отстраненного компаньона и сразу же, острым своим умом, поняв, что первая их схватка с магрибцем уже проиграна и теперь им угрожает вторая, спешит теперь — вежливо, хотя и прохладно — представиться этому далекому и незнакомому родственнику, который в ответ тоже склоняется перед хозяином дома в легком приветственном поклоне. А этот хозяин тут же, ни минуты не медля, обращается к гостю на таком примитивном, отчетливом и очень медленном иврите, словно его тревожит не только возможное различие в произношении, диалекте или наборе слов, но прежде всего глубокая умственная пропасть, разделяющая, по его мнению, Юг и Север, и поскольку, в отличие от своего шурина Абулафии, он не связан с гостем никаким чувством вины, то и не страшится, после нескольких коротких и формальных любезностей, без обиняков спросить его, с какой, собственно, целью тот пожаловал в Париж. Лицо Абулафии тотчас багровеет от стыда, вызванного грубой прямотой этого молодого, очень похожего на свою сестру человека, тоже невысокого и с такими же соломенного цвета волосами, только взгляд его лишен очарования зеленоватой голубизны ее глаз, — и не успевает еще Бен-Атар обдумать достойный ответ, как его племянник уже пытается смягчить заданный шурином резкий вопрос пространной трехъязычной речью. Для начала он на франкском наречии напоминает чересчур торопливому шурину границы допустимого, затем, по-арабски, обращается к прибывшему издалека дорогому гостю, спеша восстановить его веру в широту распростертого перед ним гостеприимства, и, наконец, на всем понятном святом языке уговаривает усталого дядю вернуться за стол и отведать давно стынущую еду.
Но Бен-Атару в действительности по сердцу прямота, с которой обратился к нему молодой господин Левинас, подбодряемый издали взглядом своей сестры. Ибо все мысли магрибского купца сейчас не о себе, не о том, чтобы отдохнуть или подкрепиться, а лишь о своем укрытом в речных зарослях корабле, над которым опасения и страх за исчезнувшего в чужом городе хозяина давно уже взметнулись, наверно, словно второй парус. И вдруг нежданные скупые слезы подступают к его глазам при виде этих двух парижских евреев — ведь это их упрямая ретия обрекла его на такое долгое и опасное плавание, вынудила скрывать от них свой корабль и его пассажиров и заставила прокрасться в этот дом в одиночку, в ночной час, в компании одного лишь несмышленого мальчишки. Поэтому, уставившись прямо в отдающие желтизной лисьи глаза своего вопрошателя, он старается ответить ему точно на таком же простом, ясном и очень медленном иврите, будто и его тревожит не только возможное различие в произношении, диалекте и наборе слов, но также глубокая религиозная пропасть, разделяющая, по его мнению, Север и Юг. «Мы прибыли искать высшей справедливости в споре против вас и вашей ретии, — говорит он, — и для этого взяли с собой также мудрого раввина из Севильи». И из осторожности он не добавляет больше ни слова — пусть употребленное им множественное число, на мгновение удивившее его самого, так и останется несколько туманным. Ибо, несмотря на то, что он пока еще не хочет рассказывать о тех двух женщинах, которых взял с собой с дерзким намерением поселить как гостей в открывшемся перед ним доме, он в то же время не хочет уронить их достоинство и честь, не упомянув о них вообще.
И что же — оказывается, он преуспел в этой нарочитой двусмысленности. Ибо, вопреки множественному числу, ни смышленая госпожа Эстер-Минна, ни ее сообразительный брат не в состоянии представить себе, что Бен-Атар имеет в виду двух конкретных женщин, зато их весьма приятно возбуждает сообщение о прибытии какого-то безобидного «ученого раввина из Севильи». Конечно же они с удовольствием готовы дискутировать с этим раввином — до тех пор, пока он, естественно, не признает себя побежденным. Эти двое евреев из Вормайсы выросли в доме выдающихся знатоков Торы, где за пылким спором о толковании какого-нибудь стиха из Писания порой забывали накрыть стол для вечерней трапезы, и неудивительно, что теперь они обмениваются обрадованными, довольными взглядами. И этот еврей с Юга, в его многоцветной накидке, тоже уже начинает им представляться достойным собеседником — ведь он прибыл не выпрашивать у них милость, а требовать справедливости, как и положено настоящему благочестивому еврею. От всего этого они испытывают такое облегчение, что даже присоединяются к словам Абулафии и тоже просят, даже требуют, чтобы их смуглолицый дядюшка немедленно подкрепил свои силы за обеденным столом, а затем взошел на приготовленное для него ложе, дабы поутру он мог поспешить и привести к ним своего раввина, которого они намерены встретить с большим почетом и уважением как раз и именно потому, что уже заранее предвкушают сладость своей над ним победы.
Но Бен-Атар уверен, что победа будет за ним. И не потому, будто возлагает какие-то особые надежды на рава Эльбаза, но прежде всего по той причине, что уже представляет себе, как радостное дыхание жизни, которую внесет в этот унылый и мрачный дом появление двух его жен, мало-помалу растопит сопротивление хозяев, — и произойдет это не под влиянием каких-нибудь глубокомысленных цитат из Писания или мудреных галахических толкований, а просто в силу естественности их тройственной любви, человеческая красота которой станет очевидной этим парижским евреям, которые пытаются ее опорочить. Предвкушение близкой победы так овладевает его душой, что ему хочется немедля вернуться на корабль за своими женами, но, увы, — хозяева настаивают, чтобы он сел за стол, и он садится и, повинуясь обычаю, совершает положенное омовение рук в поднесенном прислужницей серебряном тазу, а потом тихо, на старинный распев, произносит предписанное ритуалом благословение хлеба и неторопливо съедает разрезанное пополам крутое яйцо, политое белым, густым и кисловатым соусом. Затем он обращается к кускам тушеной курятины с фасолью в коричневом соусе, от них переходит к миске, наполненной большими зелеными листьями, которые посыпаны толчеными орехами, и на закуску пробует груши, запеченные в меду.
И поскольку он ест медленно и степенно, словно хочет искупить торопливую жадность мальчишки, то понемногу начинает ощущать такое удовольствие от еды, что у него снова появляется сильнейшее желание поскорее разделить это удовольствие с обеими своими женами, оставшимися без него на корабле.
Но хозяева, принявшие гостя в свой дом, отвечают также за его безопасность, а потому они не позволяют Бен-Атару выходить из дома в такой поздний час, а отводят его вместо этого на приготовленное для него ложе, неподалеку от маленького Эльбаза, который совсем разомлел от вина и храпит теперь, как заправский матрос-пьянчуга. Однако магрибский купец, уже привыкший за долгие дни и ночи морского пути к тому, что вся Вселенная качается вместе с ним без остановки, теперь никак не может найти покоя в этой неподвижной комнате, к тому же темной, как закрытый ящик. И потому неудивительно, что едва лишь в узких окошках дома загораются первые проблески зари, он уже полностью собран, готов и спешит выйти, оставив маленького Эльбаза на попечение госпожи Абулафии — то ли как авангард тех сил, что заявятся сюда позже, в течение дня, то ли как залог возвращения ее мужа, ибо тот немедленно и с радостью присоединяется на выходе к своему любимому дяде и компаньону. А поскольку дом Абулафии стоит на южном берегу реки, то им вовсе не нужно, оказывается, ждать, пока откроют ворота в городской стене, чтобы потом переправиться на северный, правый по течению берег, — ведь до ближайшей излучины, за которой прячется магрибский корабль, можно дойти прямо вдоль южного, или левого, берега. И вот теперь наступает наконец время открыть потрясенному племяннику не только сам факт существования этого корабля, но и то, какой драгоценный груз прибыл на нем в Париж.
Все два года их разлуки Абулафия не терял надежды, что его компаньон и благодетель попытается взбунтоваться против того приговора, той ретии, которую объявили ему новая жена и ее сородичи. И все первые месяцы после их несостоявшейся тем летом встречи у Бенвенисти его не оставляло обманчивое ощущение, будто роскошный халат дяди Бен-Атара мелькает перед ним в самых неожиданных местах — то в переулках парижского Сите, то между лавками на огромном рынке Сен-Дени, а иногда и возле стен лежащего поблизости монастыря Сен-Женевьев. Хорошо зная, однако, дядину натуру, Абулафия был уверен, что человек, привыкший к изнеженному удобству двух очаровательных домов в спокойном приморском городе с его умеренным климатом, скорей всего, не решится подвергать себя всем тем неисчислимым опасностям, которые подстерегают путешественника в предрассветной тьме приближающегося тысячелетия на далеких разбитых дорогах чужих христианских земель.
И только сейчас, стоя рядом с любимым дядей в открытом поле у источника Сен-Мишель, он понимает наконец, насколько ограниченным и убогим было его воображение, которое все время обращалось в сторону суши и совершенно не принимало в расчет море, пусть даже это море было настоящим океаном. И поэтому храбрость и дерзость компаньона, который все-таки отважился тайком приплыть к самому дому племянника, и не только со всеми своими товарами но и с обеими женами, не имея при этом ни предварительных гарантий, ни надежного шанса переубедить упрямых парижских фанатиков, пробуждают в душе Абулафии такой восторг и жалость, что ему хочется тут же упасть на колени и попросить прощения за всё дурное, что он совершил против своего благодетеля. Но в последнюю минуту он все-таки сдерживает себя, понимая, что такая просьба будет означать косвенное осуждение им собственной жены и отказ от всего, что она сумела внушить ему со времени их свадьбы. И поэтому он ограничивается лишь тем, что любовно охватывает рукой широкие плечи Бен-Атара, словно пытается деликатно поддержать его на этой скользкой, петляющей вдоль берега тропке.