Путешествие по Петербургу — страница 2 из 5

ся в полумраке прямоугольник с крестом на лаковом полу, тишина, покой, уединение, легкая разлитая во всем грусть. Ноты -- не какого-нибудь современного, общедоступного композитора, Баха или Рамо, а настоящих старых мастеров, Свелинка, Перселла, Фрескобальди.

Их, правда, и в баховские времена уже почти не исполняли. Сам-то Бах знал, конечно, хоровые вещи Палестрины, прозрачные, глубокие, или нервные и острые клавирные пьески Куперена: искусство уходило в глубь времен, не ухудшаясь; но работы эти пылились и тлели в никому не ведомых архивах, играли всегда только живых композиторов. Да и сам он вряд ли думал, что для него вдруг сделают исключение; и так оно и было, пока, лет через сто, творческий избыток сил Европы не стал внезапно иссякать и не пришлось откапывать трупы; на это время Бах забыт был так же основательно, как все его предшественники. Вот эта мысль, ясная и трагическая, и придала его искусству столь пленительный привкус горечи; он сознавал, что его музыка не переживет его самого, но он и стремился к этому, к полной, всеобъемлющей смерти. Некоторые его хоралы глубоко проникнуты этим стремлением, но там речь идет лишь об обычной смерти, открытой для всех, невозможно представить себе, что за чувство испытывал он, видя свои произведения (которым он знал цену) предназначенными к гибели, сочиненными на случай. Но ничего не вышло, времена переменились. Как странно, когда-то, в детстве, я сидел на полу в моей комнате и разглядывал книги, наполнявшие полки в шкафах, в то время мне казавшихся высокими, огромными; тогда их имена, дразнившие мое любопытство, воспринимались мной как нечто незыблемое в мире, неотъемлемое, неизбежно и извечно существующее; неужели же когда-нибудь какой-нибудь новый "я" будет так же жадно, со свежим вниманием впитывать уже мои, застывшие навеки в косной неизменности душевные движения? Ничего не может быть страшней посмертной славы, и ничего нет более противоестественного. Гальванизированный труп, ни с чем другим и не сравнить. Впрочем, не было бы это у меня просто страхом перед жизнью. Перед временем, так неприметно, неуклонно убыстряющим свой бег. А, клин клином. Тут нужен более широкий взгляд на вещи. Не надо плакать, надо стройно, гармонически рыдать. В этом городе давно это вошло в привычку. С самых первых еще низвергателей, петровских времен. С каким пылом, с каким рвением пророчили они раз за разом гибель, верную и скорую, евразийской столицы, и так уж изначально обреченной. А заодно и всей пограничной Империи. Такова порода наша, никак рутину не переносим. Что может быть упоительнее для русского сознания, чем предчуствие близящейся мировой катастрофы! Весь наш Серебряный век питался одной этой мыслью. Или, вернее, предчувствием. В конце концов сбылось -- и не могло не сбыться, так громогласно, многократно, убедительно предсказанное. Правда, несколько не то, что ожидалось. Вот и Университет приблизился. Наш рассадник учености. Quartier Latin доморощенный. Alma mater. Dolorosa. Никого нет и двери наглухо. Хоть книгами с лотка торгуют. Ну-ка, что у нас тут. Радищева переиздали, надо же. Поразительно, с какого беспомощного автора началась великая литература. И рядом сразу же "Москва - Петушки". А где же все остальные путешествия? Вот здесь вот в Пушкине должно быть из Москвы в Петербург, обратный путь. А вот и "Одиссея". ""Во время раскопок на юге нашей страны был обнаружен обломок камня с вырезанным на его поверхности началом стиха из Илиады: "продвинулись звезды""" . Смотри-ка ты, "Улисс" появился в переводе. И почему его считают огромным, небольшой вроде бы томик. Прямо сквозной мотив в литературе, не дочитанный до конца "Улисс", у Шоу, Йейтса, Борхеса, Набокова... никак было роман не одолеть. Надо же, как детали тщательно прописаны. Даже мельчайшие, недаром он с увеличительным стеклом не расставался при работе. Когдато оторваться от него не мог. Только в детстве чтение настолько же захватывало. Нет, тогда, наверное, еще сильнее: точно помню, как глубокой ночью, когда совсем уже одолевала подступившая сонливость, я, не в силах остановиться, оторваться от увлекательного развития событий, спасался только тем, что говорил себе: во сне ведь время все равно стоит на месте, надо потерпеть совсем немного, пока не уснешь, а, пробудившись, сразу снова схватишься за книгу. Но почему-то так не получалось. Видно, и во сне оно не стоит на месте.

Joyce's Useless. Наверно, потому и кажется таким объемистым, из-за безумного нагромождения подробностей. Как египетская пирамида, покрытая тончайшим содержательным рисунком по всей поверхности. Нет, пирамида не годится, слишком форма простая и строгая. Если попытаться воспринять "Улисс" как целое, охватить одним взглядом его очертания, то его форма покажется, наверно, чрезвычайно трудноуловимой из-за ее непостижимо изощренной, головоломной сложности. На самом же деле, его просто нет, "Улисса" как целого, он не имеет формы. То-то для Джойса бессвязный stream of consciousness такой находкой оказался. Надо же, как вышло, Ибсен, отец его духовный, и вовсе монолог подвергнул остракизму, а у сына расцвело махровым цветом.

Темнеет понемногу. На глазах золоченый шпиль потускнел и выцвел. Сегодня солнце быстро сядет. Посмотрю сейчас с моста на дотлевающий запад. Жаль, конечно, что за удовольствие бродить по городу в потемках. Глаз не насыщается. И скуки сразу добавляется изрядно, от нехватки впечатлений. Свой собственный поток мышления не может так увлечь, как книга или музыка. Или как Невский. Да и опостылел он уже, назойливый, докучный собеседник. Сколько себя помню, все твердил, бубнил что-нибудь вечно, никогда не отвязаться. Скучный шепот. Ветрено-то как на мосту всегда. По петербургскому обыкновению сквозит, со всех четырех сторон сразу. Зато тучи почти разогнало. В широких просветах проглянуло небо - откровенно зеленого оттенка. Еще подчеркнутого рдеющими полосами. Кто же мне, Гигант, по-моему, толковал эту зловещую зелень позитивистски как-то, акваторией, вроде бы, обширной. Пагубно, пагубно воздействует на ясный ум наше естественное образование. Никакой от него нет пользы, только непосредственное восприятие притупляется. Не надо бы теперь так быстро. Такое грандиозное зрелище. Можно рассмотреть, не торопясь. И ветер как-то стих. Нева все равно струится беспокойно. Слишком мощное течение. А в прошлом веке тут умилялись тихой да ровной водной глади. К тому же еще и яснеющей, "как ясный слог Карамзина". Пока Пушкин не написал свою петербургскую повесть. Как освещение меняется стремительно. Солнце заходит. Все-таки это Нева, опрокидывая город, заставляя его дрожать и таять, вызывает столь острое ощущение призрачности. Так томившее их, русских литераторов прошлого столетия. К тому же акварельный колорит. Все краски на воде. И все готово каждую минуту стечь и раствориться. Повременить еще немного... торопиться больше некуда. Декорации убраны. Один только закат еще багровеет тускло. Где-то там, на западе, и совсем уже недалеко отсюда, лежат вожделенные европейские земли: справа - Скандинавия, левей - Германия, Голландия, манившая Петра. И я охотно устремился бы в ту сторону. "Туда", как это называлось у Жуковского. Нет, без шуток, правда, с каким бы легким сердцем я теперь пустился в дальнюю дорогу! Как освежило бы мою душу продолжительное странствие! Наступит ли когда-нибудь этот день? Придет ли час моей свободы? Исчезнуть где-нибудь в полуразрушенном античном городе, бродить по его безлюдным пыльным улицам, изнывая от безудержной тоски по никогда не бывшему, по плоду своего воображения, не в силах до конца насытиться торжественным и вдохновенным зрелищем угасшей навсегда цивилизации; потом, устав от сложных чувств и длительного движения, расположиться, укрывшись от полуденного солнца, среди каких-нибудь руин, безмолвных и величественных, спокойно глядя, как ветер медленно гонит песок по пожелтевшему от времени мрамору, как шныряют любопытные ящерицы по растрескавшимся плитам. Или с головой уйти в сложнейшую, продуманную в каждой мелочи уличную символику какого-нибудь средневекового французского городка, непостижимым образом смешавшую захватывающе разветвленную схоластику с острейшим, напряженным мистическим переживанием; неспешно рассматривать скучноватые витражные окна, звонко горящие в прохладном полумраке гулкого готического собора, тем временем, как будто невзначай, пододвигаясь ближе к органисту, упражняющемуся в одиночестве за инструментом. Услышать в Томаскирхе, в Лейпциге, звучание того органа, за которым в позапрошлом веке импровизировал Себастьян Бах, и, может быть, прикоснуться одеревеневшими от страха пальцами к заветным клавишам. Увидеть, наконец, своими собственными глазами те самые канавы в Риме или Триесте, в которых некогда, упившись в стельку, валялся мистер Джойс, умно поблескивая очками в туманных предрассветных сумерках! Пора идти. Нечего плодить химеры. Наяву скоро будешь грезить. Хотя о Джойсе было интересно. Что-то он сегодня с языка у меня не сходит. Не так уж странно, как казалось им тогда на континенте, что он имел эту не всегда одолимую страсть. Погрузиться в его мир на время чрезвычайно увлекательно, а вот быть Джойсом беспрерывно, я думаю, не так уж было и сладко. Все равно что мне читать всегда одного Джойса. Вот и спасался он, если не книгами, то выпивкой. Хоть как-то сбросить груз своей индивидуальности. Попозже, верно, и от творческой работы начало легчать. В результате английский чуть не захлебнулся от наплыва чужеродных слов. Наши словотворцы почему-то двигались всегда в противоположном направлении. Наверное, это в духе языков. Воображаю, что случилось бы с той изящно изломанной латынью, которая зовется французским языком, поработай над ней какой-нибудь местный Хлебников и изгони он все некоренные обороты. Здесь, наверно, будет поспокойней. Мост закончился. И острова все позади. Есть в них что-то в высшей степени ненадежное. Куда теперь. Прямо на площадь или. Пока совсем не стемнело. Крюк небольшой совсем. Никогда не помешает лишний раз взглянуть. Как неудачно залепили домиками здесь Адмиралтейство. Места не хватило. Была бы прекраснейшая набережная в Европе. Она и так, верней всего, прекраснейшая. Красноватый отблеск от заката еще держится на стенах. За окнами спокойная жизнь. Неясная воскресная ск