Дорога «с тяжелым профилем». Алаверди
Рано утром, еще в предрассветном сумраке, поезд отходит от Ленинакана. Поздно досыпать ночь, да и редко кто из пассажиров откажется здесь от удовольствия поглядеть в окно. В полутемноте исчезает лента Ширакского канала. Приближается перевальная точка пути, от которой дорога резко поворачивает направо, к востоку, уходя от турецкой границы. Станция Джаджур (высота около 2 тысяч метров) — известковый завод. По изменившемуся стуку колес, по вспыхнувшему ожерелью лампочек угадываешь вхождение в туннель. Он очень длинен — 2990 метров. Пока поезд берет его протяжение, быстро прорезывая под землею горный массив, разверните карту: здесь водораздел между двумя мирами, двумя разными пейзажами.
Внизу, на юге, — Араратская равнина, неисчерпаемая в оттенках и формах, создаваемых тенью горных вершин и плывущих в небе облаков. Здесь, на перевале, — еще Ширак с его суровой бескрасочностью и богатством земли, с туфом в Артике, сахарной свеклой в Ахуряне, торфом в Амасии; голубым цветком льна — редким гостем армянских полей — и в Артике, и в Амасии, и в Гукасяне[166]. Дальше, за туннелем, через несколько станций поезд войдет в узкое ущелье реки Памбак, имея слева от себя Базумский (раньше Безобдальский) хребет, а справа Памбакский.
Пассажиры уже не отходят от окон: перед ними одна из прелестнейших дорог нашего Союза, прославленная не меньше, чем Уфа — Челябинск, названная дорогой «с тяжелым профилем». Мир вокруг вас сузился, стеснился, стал маленьким и уютным. Вдоль полотна запела извилистая горная река, шумная, вспененная; своим шумом она врывается в однообразный стук поездных колес, а на остановках завладевает всем миром звуков, подчиняя и пригибая их подобно тому, как восход луны в небе вбирает в себя и заставляет бледнеть в своем свете слабое сияние звезд.
Так шумен и свеж говор реки на станциях, что вам кажется, — вы у преддверия большой новостройки. На старых здешних платформах, построенных задолго до Октябрьской революции старыми русскими инженерами-путейцами, на платформах, где сама архитектура, общепринятая для всех закавказских железных дорог (стандартная группа железнодорожных зданий, упершихся в высокую стену ущелья, без признака деревни или селения за ними), не говорит ни о какой новизне, ни о каком продолжении, а наоборот, — о тупике, о служебном транспортном назначении, о борьбе с оползнями и ливнями по линии, о неусыпном надзоре за мостами и пролетами, о постоянном уходе за многочисленными после Кировакана туннелями, — словом, о дороге, только о дороге, давно построенной и внимательно поддерживаемой, — казалось бы, неоткуда взяться этому чувству новизны новостроящегося мира. Но два слагаемых порождают его: речной шум и свежие бревна и доски на станционных платформах. Запах свежего леса, очищенного, готового к отправке, резко-озонного, щекочущего ноздри, и плеск воды — настойчивый, высокий приятный уху, — раз захвативши, уже не отпускают вас на всем протяжении этого ущелья. Раскрывается долина Памбака, наполненная гомоном реки и зеленым дымом лиственного леса; наплывает красными черепичными крышами нарядный город-курорт, уже описанный мною выше, — Кировакан.
За Кироваканом справа и слева встает Дорийский каньон, древний Гугарк, с его усеченными горизонтально вершинами, с опускающимися к разрезу железнодорожного пути могучими восьмигранниками рыжих базальтов, с его светлокудрявой низкорослой зеленью рощ, объеденных по стволам неутомимыми губителями леса — козами и овцами. Что ни поворот дороги, то новый вид из окна; мелькают, как черные пятна-паузы в многокрасочной мелодии пейзажа, многочисленные туннельчики. Звонкая, как река, на которой стоит она, станция Памбак, — эхо разносит гулкий стук молоточка по колесам, тяжкое сопение паровоза, чей-то рассыпавшийся гортанный смех. Опять туннель — и в сиянии раскрывшегося нового ущелья, глубоко внизу, линии высокого полукруглого моста над бездной, как радуга, — станция Шагали с карьерами кварцита. Здесь густой лес с черным бархатом хвои, теплый аромат лесного, нагретого солнцем массива; здесь, недалеко — кружевные, шагающие по горам мачты длинной линии передачи от районной гидростанции на реке Дзорагет. Из лесничества выбегает с шумным лаем собака, припала на передние лапы, но уже не слышно Лая, — красный дым обволок ее, поезд идет дальше, к станции Туманян (раньше Колагеран), где в шумный Памбак врывается с Мокрых гор маленькая, сверкающая, капризная лорийская речка Дзорагет. Грудь с грудью сталкиваясь вместе и кипя белой пеной, обе речки отсюда образуют новую, полноводную, более тихую и спокойную реку Дебед.
Мы — в сердце Лори, северной части Армении, давшей нашему Союзу много замечательных людей. Отсюда запел соловей Лори — поэт Ованнес Туманян. Здесь, в селении Джалал-оглы, ныне Степанаван, юношей часто бывал верный сын партии Степан Шаумян. Здесь, в селе Санаин, родился товарищ Анастас Микоян. Над этими горными склонами, весной усеянными цветами, стоит легендарная гора Лалвар, насылая на землю короткие сильные грозы и крупные градины. Здесь исстари, как на Арагаце, привольно было раскидывать летние кочевки, и Дорийский каньон воспели поэты не меньше, чем любимую гору Армении Арагац.
Очарованьем таинственных слов
Горы друг с другом ведут разговор,
Славя в едином хору голосов
Мощный Лалвар — повелителя гор.
…Сприходом весны один за другим
Идут караваны к прохладным горам.
Спасаясь от зноя, из жарких долин
Движутся арбы татар и армян.
Звонко в ущелье: бубенчик поет,
Лошади ржут, слышен цокот подков.
Нар[167]впереди каравана идет,
Страшно рыча, он ведет верблюдов.
Один маслобойку везет с кувшином,
Остов шатра водружен на другом.
Так в талисманах, в кистях, по горам,
Плавно качаясь, идет караван.
Блеет овца, подзывая ягнят,
Вторя корове, теленок мычит;
И, за собою ведя буйволят,
Буйвол вперед перед стадом бежит.
Мчатся овчарки и, за день устав,
Дышат с трудом, тяжко свесив язык.
Где-то щенок, от собаки отстав,
Громко визжит, и разносится визг.
Там пастуха молодая жена,
Крепко дитя привязав за спиной,
Стадо сгоняет. Супругу она
Рада помочь незлобивой душой[168].
В идиллической обстановке кочевий разыгрывались большие человеческие драмы. Когда композитор Армен Тигранян задумал создать армянскую оперу, он обратился к поэме Ованнеса Туманяна «Ануш», где жертвою древнего обычая мести «кровью за кровь» гибнут две молодые жизни. И лучшей страницей в опере сделался праздник вознесения (по-армянски «Амбарцум»), весенний праздник, дошедший до христианства из древнейших времен язычества:
Амбарцум настал. Горы зацвели.
Дно долин горит, как ковер, вдали.
Девушки пошли на горы гулять,
Собирать цветы, песни петь, гадать.
Амбарцум — яйла,
Яйла-джан, яйла,
Тени гор, яйла,
Яйла-джан, яйла [169].
При жизни О. Туманяна старый обычай в Лори был еще жив и не хотел сдаваться. Он держал людей любовью к прошлому, памятью детства. Потом на кочевья пришел новый, советский быт. Потянулись яркие, в красивых плакатах, хорошо оборудованные палатки-вагоны. Они несли газету, книгу, лекарство, совет. На кочевках между шатрами кочевников появились «культ-пункт», «изба-читальня», «лечпункт», «ясли», «консультация». И эти слова скоро вошли в быт кочевника.
…К полудню ясное лорийское небо становится дымным. Надвигаются очертания заводских труб, мощный профиль медеплавильного завода. Новый большой город встает по обе стороны полотна, стесненного ущельем: станция Алаверди. Это центр одного из крупнейших в Армении промышленных районов, Алавердского.
Мы начали свой объезд Армении с крайнего юга — Зангезура, где обогащенная медная руда грузится мягким, рассыпчатым концентратом в вагоны, чтоб идти в далекий путь на север. Здесь, на севере, кончая свое путешествие по республике, при выезде из нее мы снова встречаем старую знакомую — шоколадный порошок медной зангезурской руды, прибывшей к месту своего назначения. Она выгружается на землю прямо у завода, потому что завод спустился к самому полотну дороги. Раньше только один завод здесь и был, да еще два-три жилых дома, несколько станционных построек и крохотный духанчик, где хозяин лениво ставил вам на прилавок вино и сердито отказывал в стакане чаю: «Не держим!» Но за два десятка лет единственный медеплавильный завод вырос в целый комбинат, задымили трубы сернокислотного и купоросного заводов, побежала чистая родниковая вода по трубам водопровода, поднялся город с магазинами, театром, большими жилыми домами, покрылась асфальтом красивая городская площадь, а на площади встал стройный, похожий на аштаракский, архитектурный «триптих» родника. Городу очень тесно и некуда податься, но он растет вдоль ущелья, карабкается на склоны гор.
За время войны в Алаверди посылалось большое количество лома. Это дало возможность заводу для собственных нужд плавить металл. Развилось в районе (на родине Ованнеса Туманяна, в селе Туманян, бывший Дсех) производство и своего динасового кирпича (из кварцитов со станции Шагали), который уже вывозится за пределы республики. Быстро растет здешняя химическая промышленность, но не менее быстро развивается и сельское хозяйство. На три завода и два рудника здесь около трех десятков колхозов, в основном зерновых. У каждого колхоза — животноводческая ферма. В пять раз больше, чем в 1940 году, сажают картофеля («лорх»), начали разводить табак. Алавердский район, объединившись с Калининским и Степанаванским, провел Узунларский канал в 42 километра. За благоустройство район получил вторую республиканскую премию. Колхозники обсадили свои улицы деревьями, построили клубы и бани, высушили болота, заложили 150 гектаров виноградников и 300 гектаров леса.
С 1940 года проведено здесь 70 километров дорог, телефонизировано 29 колхозов, а 9 колхозов — каждый — построили по собственной электростанции. В районе 8 десятилеток, 24 начальные и средние школы, плодоводческий техникум, библиотека, ФЗУ при руднике, ремесленное училище при заводе.
А на памяти моей, тридцать два года назад, хлеб сюда надо было привозить с собой, а учиться — уезжать отсюда за сотни километров!
Ахпат — Санаин
Поэт Ованнес Туманян писал, начиная свою «Ануш»:
Лори меня вновь неустанно зовет,
Старинной печалью бессонно дыша:
И властно расправила крылья, и вот
К забытому дому стремится душа…
…Счастливая ранняя юность моя!
Любимые лица прошли, как во сне,
Прошли, будто множество ярких цветов,
Что прошлой весной здесь на склонах цвели,
Прошли, как ручьи прошлогодних снегов…[170]
Летом 1917 года этнографическая экспедиция доктора Ерванда Лалаянца — в составе самого доктора, его помощника, молодого турецкого армянина, не говорившего по-русски, мужа моего, филолога-переводчика Я. С. Хачатрянца, и меня — медленно двигалась из алавердского завода наверх, в деревушку Ахпат. Дорога шла по тропе, почти вертикальной, на вершину каньона. Лошади, передними ногами забирая высоту, морщили кожу на крупе, как лайковую перчатку. Попадались мосты, предельные в своем лаконизме: две каменные плиты, поставленные над пропастью, как две карты, ребрами навстречу, в упор друг другу. Час, и два, и три меж кустарников кизила лезли мы на желтую стену.
И вдруг стена исчезла. Ослепленные блеском и светом, мы прикрыли глаза. Вдали так отчетливо, словно каждая черточка заострена линзой, — между землею и небом, — россыпь диковинных церквушек, четких до головокружения. Небо синее, земля светло-зеленая, а церквушки серо-пепельны, цвета пыли, словно занесенной сюда из глубины веков.
Лошади пошли вскачь. Мимо нас неслось нагорье, покрытое кругляками курганов; заливались грозные овчарки; ветер нес на нас горьковатый дымок, запах жилья. И вот уже лошади бегут по пыльным крутым улицам, покрытым соломой и навозом. Потом они закидывают копыта на каменные ступени и въезжают через старинную полукруглую арку на каменный широкий двор ахпатского монастыря, словно собравший сюда со всего необъятного лорийского простора тишину после полудня. Таким я запомнила его навсегда: вознесенным над лорийской степью, выбеленным от жаркого солнца, с кудрями вереска между древних плит, качающимися от слабого ветра, с раскаленною тишиной, полной памяти — вечной, остановившейся памяти о прошлом. Воркуя и гулькая, озабоченно ходили по карнизу сизые голуби; в тени, у самых стен, прижавшись к ним, спал человек, выронив из рук палку и котомку; поскулив, легла в тень огромная овчарка Тулаш. В своем садике под абрикосовым деревом заснул, сидя на табурете и прикрыв носовым платком голову, старенький архимандрит, «хайр сурб», единственный блюститель этих мест, — и, словно сраженные солнцем и тишиной, разморенные усталостью, легли и мы на камни и тотчас заснули. Легкая ручная козочка, джейран, вспрыгнув копытцами, крепкими, как палочки, пробежала по нас, — мы почувствовали ее сквозь сон. Сколько таких дней и ночей пришлось нам потом провести в Ахпате, записывая народные лорийские сказки и песни!
Архитектурная группа Ахпата — один из лучших памятников армянской классики. Но Ахпат не просто древние развалины, каких в Армении много. Он был когда-то оплотом феодализма, центром епископской власти; в XI веке здесь жило несколько сот иноков, и свыше 500 рукописей хранилось под сводчатым потолком низенькой библиотеки. Двойной гнет — помещиков и церкви — ложился на плечи ахпатских крестьян. Мне уже пришлось писать о том, что из 10 000 десятин земли в Ахпате 9500 десятин принадлежали монахам и помещикам и только оставшиеся 500 — крестьянам. И ахпатцы, так же как зангезурцы, восставали против невыносимого гнета, а за два года до первой русской революции с дубинками и камнями в руках поднялись против царя.
Прошло 34 года с тех пор, как я впервые увидела глухую лорийскую деревушку. И когда я снова попала в Лори, словно не три десятка, а три сотни лет прошумели над ним, — так велики происшедшие здесь перемены. Взять хотя бы другое, глухое когда-то, лорийское местечко Узунляр, — на всех его жителей в первый год революции едва ли нашлось бы пять-шесть грамотеев. Сейчас вы въезжаете в крупное, отстроенное село, где работают две электрические мельницы, два завода. В нем свой сельскохозяйственный техникум, три школы, театр, пять библиотек, — пять библиотек там, где четверть века назад люди не умели прочитать вывеску или подписать свое имя!
Своеобразным дополнением к Ахпату, по той же линии железной дороги, лежит другая станция — Санаин. Но Санаин запомнился мне совсем не памятью 1917 года, как Ахпат, а веселым детским говором в 1944 году, перед самым концом войны. Зеленый маленький «виллис» в полчаса осилил шесть километров до вершины каньона, куда потребовалось бы три-четыре часа езды верхом по прежней дороге. Выросшее, зажиточное, шумное советское село, вместо прежней маленькой монастырской слободки, окружило нас, захватив своими живыми темами сегодняшнего дня.
Одною из таких тем были дети — большая группа детей, одинаково загорелых, но резко отличных друг от друга: одних — черноглазых, армянских, других — беловолосых, с мягкими славянскими чертами, русских ребят из далекого Ленинграда.
Я уже рассказала читателю в первой части книги о том, как привезли в Армению в начале войны 113 бледных и худеньких детей ленинградского детдома № 51 Выборгского района. Они не могли ни идти, ни выдержать тряску езды сюда — от истощения, нервного и физического, и взрослые несли их на руках. Это были дети страшного первого года ленинградской блокады.
В устройстве их санаинского житья приняли участие все колхозники. Директор детсада Гершенок и воспитательница А. М. Огнева скоро стали родными людьми на селе. Они боролись не только за жизнь доверенных им ребят, но и за их ленинградские навыки, за культуру в быту, и вместе со своими детьми они сразу забрали под свое влияние крестьянских санаинских детей. Это был прием укрепления привитых воспитанием навыков путем терпеливой и показательной передачи их другим.
Санаинские дети научились говорить по-русски и петь русские песни; ленинградские дети научились говорить по-армянски и петь армянские песни. Белобровая толстенькая девочка с Выборгской стороны называет любовно Армению «наш Айастан»; в стихотворении, написанном ею к 1 Мая, она пишет о том, как их спасли из кольца блокады и послали сюда, где солнце и ягоды, чудные белые козы и барашки, и все добры к ним, пахнут цветы весной на лугах, и школа, и спальня с постелями, игрушками, ковриками на полу, — совсем как у них в Ленинграде…
Вечером на деревне пахло дымом и хлебной пылью от молотящегося где-то хлеба; не взлаивали собаки, умолкала холмистая улица, погруженная в тишину. Такой мирной и безмятежной казалась жизнь этого селения… — Но так ли было это?
В Санаине всего 205 дворов. До войны они не справлялись с планом и должали государству. Между тем во время войны, начиная с первого ее года, здесь сумели перевыполнить все планы по животноводству и зерну; построить пять новых домов для фронтовиков, выйти всей деревней для пробивки в скалах новой, своей дороги; приютить ленинградских детей; позаботиться о школе-десятилетке и ее педагогах…
Кто все это сделал? Санаинские женщины. Они работали на полях и на строительстве дороги. У жен фронтовиков еще в середине лета было свыше 300 трудодней — у Арус Эвоян, Сирануш Закарьян и многих-многих других. Неустанная, неусыпная забота пала на плечи санаинок. И вечерний покой в деревне был обманчив: работа не прекращалась в ней зачастую и ночью.
Санаин — архитектурный близнец Ахпата. Но в нем имеются и гражданские постройки: мост, остаток гостиницы, баня. И если не поленится путешественник пройти всю деревню, чтобы спуститься к ее роднику, он увидит внизу архитектурный родник, изящный прообраз тех, что возникают сейчас в десятках проектов армянских архитекторов: не только художественное, но и инженерное творение. Две низкие и тяжелые наружные полуарки, опирающиеся на массивные круглые колонны; за ними — пространство под сводом, пересеченное третьей полуаркой, поставленной перпендикулярно к двум наружным. Внутри в каменный бассейн бежит вода; она доходит сюда по каменному туннелю, собранная в одно русло из семи различных истоков. Этот родник-водопровод работает с XIII века, и струя его так же прозрачна, как в первый день пуска.
Колагеран и — прощай, Армения
Между Алаверди и бывшей станцией Колагеран сейчас проведено прекрасное шоссе. Но до последнего времени тот, кто захотел бы в неурочный час вернуться в сторону Еревана назад, на станцию Туманян, которую я все еще, по старой привычке, называю Колагеран, не нашел бы не только проезжей, но и пешеходной дороги и не смог бы из-за туннелей пройти это расстояние по полотну. Единственный выход — это напроситься на паровоз к машинисту какого-нибудь проходящего товарного состава или — если была дрезина — промчаться на дрезине, глядя в обе стороны разворачивающегося Дорийского ущелья.
Вместо того чтобы двинуться дальше по магистрали через Ноемберян к грузинской границе и выезду по железной дороге из республики Армении в Грузию, сядем опять в машину, задержимся в Лори, подышим воздухом Дорийского каньона.
Станция Колагеран знакома мне по четырем годам жизни на строительстве Дзорагэс, как собственная квартира, — закрыв глаза, я могла бы найти дорогу к мосту, под которым, шумя, бежит река; к спрятанному в кустах домику лесничего, — перед ним переступает с ноги на ногу, отмахиваясь длинным хвостом от мух, привязанный конь под седлом; к платформе с узкой дверью на телеграф… Отсюда непременно надо съездить на станцию Шагали, подняться, перейдя полотно на ту сторону, по горной тропе, в селение Туманян, где бережно хранится домик Ованнеса Туманяна, превращенный в музей. Путника вознаградит за подъем широкий простор нагорья, где еще хранится память о гибели Ануш, помнятся древние игры под праздник вознесения и джангулюмы в день вознесения. Прогулка займет не больше суток, в селении можно посмотреть красивое производство динаса на новом заводе, послушать в новой школе учащихся, наизусть знающих стихи Туманяна.
А вернувшись к концу дня, сядьте в машину, чтобы тронуться по Степанаванскому шоссе в последний, прощальный путь по древней земле Армении. Еще предстоит повидать немало. Ярко горят внизу, под шоссе, огни Дзорагетской ГЭС; два-три каменных дома возле нее окружены выхоленным садом; по косогору бегут, извиваясь, дорожки. Машина все поднимается в прохладу и свежесть нового перевала, к незабываемым по красоте сосновым рощам Гюлагарака, к большому нарядному Степанавану, названному так в честь Степана Шаумяна[171]. Красивый родник бьет на площади, вымощена улица, в тени зеленого сада прячется домик-музей Шаумяна.
Большой сыроваренный и молочный комбинат в Степанаване, гордость района, дает Армении и всему Союзу знаменитое лорийское масло и «швейцарский» армянский сыр. Бывшая старая крепость Гергеры, когда-то описанная Пушкиным во всей ее дикой живописности, стала красивым советским городом с самым здоровым в Армении климатом.
Отсюда — последние километры зеленой лорийской степи, с ее медоносными лугами, знаменитыми пчельниками, лучшими в республике стадами — вот они сходят, красные от заходящего солнца, тучные, отъевшиеся, с необычайно крепкими, приспособленными для гор копытцами, в своей торжественной медлительности, с лорийских нагорий в долину.
Дальше — бывшая Воронцовка, теперь Калинино. Еще дальше — граница Грузинской ССР.
Но помедлим немного у огней Дзорагэс…
Образ природы, — как и настоящее большое искусство в книгах и на экране, — всегда умеет передать глубину времени, чувство пройденной, прошедшей жизни. Мы живем, не ощущая ухода жизни. Мы не носим в сознании всей длины прожитых дней, как ту катушку фильма, хранящую протяжение кадров, которая, чтобы начать воплощать образы, должна разматываться. Но вот, проездив с читателем по всей маленькой стране Армении, с бесконечным разнообразием и богатством ее древнего и нового облика, я снова оказалась там, где прожила четыре года, работая над романом «Гидроцентраль», — на втором участке строительства районной Дзорагетской гидростанции, в шести километрах от станции Колагеран, по Степанаванскому шоссе (названному мною в романе Чигдымским), над речкою Дзорагет (названной мною в романе Мизинкой). И словно размоталась большая катушка фильма до последнего кадра, — от этого знакомого облика земли вдруг острое, как от большого искусства, ощущение расстояния прожитого времени, чувство прошедшей жизни:
Любимые лица прошли, как во сне,
Прошли, будто множество ярких цветов,
Что прошлой весной здесь на склонах цвели,
Прошли как ручьи прошлогодних снегов…[172]
Самые счастливые периоды моей прожитой жизни — жаркое лето в Ахпате в 1917 году, четыре бурных года в Колагеране (1927–1930) — связаны с землею Лори, с рассказами о Мокрых горах, где создается погода для Армении, с градинами, побивающими посевы, с бурей, идущей от горы Лалвар, с лорийским крестьянством — молчаливым, умным, берущим легко, в сандалиях из буйволиной кожи, самые трудные тропы, по которым, кажется, и коза не пройдет.
Лори — зеленое море ущелий, стоящих вертикально, с обрубленными, плоскими, как столы, вершинами, где почти недоступно одна от другой, как птичьи гнезда, разбросаны крестьянские деревушки. В великой бедности и непрерывной борьбе за ячменную лепешку жили там столетиями крестьяне, едва общаясь друг с другом, почти не выходя за пределы кучки своих маленьких домиков, и десятками лет терпеливая лорийская женщина несла на плечах кувшин с водой, набираемой из родничка за несколько километров от ее земляного жилья…
И мне захотелось окончить книгу одним, дорогим мне, образом, развитие которого шло в обратном порядке, — не от молодости к постарению, а от старости к помолодению.
Когда в 1927 году пришли в эти горы первые городские люди с теодолитами и стали вымеривать и провешивать, намечая трассу будущего канала, а со станции Колагеран пошли грузы строительных материалов и возле круглоголовой базальтовой скалы (позднее названной Кошкой), стоящей над речкою Дзорагет, по зеленому склону раскинулся деревянный городок второго строительного участка, — нерешительно потянулись лорийские крестьяне вниз, в рабочие бараки. Они шли с мешком картофеля, с густым буйволиным молоком в бутылке из-под боржома, чтобы продать скудные дары своей убогой земли городским людям. Приглядевшись, кое-кто из них остался на стройке — работать.
В деревянном бараке, где я жила первую зиму, сторожем был один из таких крестьян, беднейший из бедняков, Шакар. На строительстве его звали «дедкой». Он шел горбясь, говорил шепотком, с трудом сводя бескровные губы над цынготными деснами. Из-под мохнатых бровей глядели добрые крестьянские глаза; цвета его волос разглядеть было нельзя, — мохнатая баранья папаха и днем и ночью сползала у него на самые брови; щеки Шакара были покрыты серой, неровной щетинкой. Носил он и летом и зимой какой-то вывороченный тулуп, из которого лезли во все его дыры клочья свалявшейся шерстяной ваты.
Невнятно бормоча что-то себе под нос, ходил Шакар из барака в барак, таская на плечах дрова, стругая щепочки для растопки; орудовал самодельной метлой, начисто подметая коридоры; ставил нам чайник с кипятком под матрац на деревянную койку, чтобы подольше сохранилось тепло; изредка скупо сообщал свои деревенские новости: отелилась корова, заклевали петуха в драке.
Первые месяцы на стройке были трудные. Мы спали в шубах, — сквозь щели барака зимней ночью, прижмурясь, можно было увидеть серебристые усики звезд. Волки подходили вплотную к баракам и выли от голода. Собаки хрипели им в ответ, забиваясь под половицы. Потом медленно, день за днем, стала налаживаться жизнь, проступили великие очертания нового нашего быта, заработал местком, пошли дела в клубе, всколыхнулась молодежь. И старый Шакар стал захаживать к комсомольцам; стоя в дверях, прислушивался к чтению газеты, вставлял слово, два.
На спектаклях, на митингах в душной маленькой комнате клуба, куда люди набивались заблаговременно и терпеливо сидели, ожидая начала, Шакар сперва лепился к стенке, не снимая своей папахи, потом начал присаживаться. Потом вдруг услышали мы его рассудительный шепоток с места, перешедший в откашливание, в неожиданно приподнятый голос: Шакар начал выступать с трибуны по местным вопросам.
И как-то, окликнув его по привычке: «Дедка, воды в ведре ни капли!», — я подняла глаза на нашего, виданного и перевиданного, знакомого до каждой щетинки в бороде, старика и — ахнула: не стало бороды у Шакара. Он побрился у тех самых цирюльников, что открыли свое заведение под деревянным навесом в городке. Он снял папаху, на голове у него была кепка. Снял и тулуп: строительство выдало ему «прозодежду», защитного цвета брезентовый френч. Давно уже начал Шакар, долгие годы питавшийся сухим чуреком и мацуном, захаживать в столовую и осторожно, обжигая губы с непривычки, пробовать горячего борща. И Шакар вошел в тело, окреп. Шакар отдал визит в рабочую баньку, прежде чем сесть на чурбачок перед лихим городским цирюльником. Помину не осталось от цынги, губы у старика плотно сошлись над деснами.
Старик… Но полно!
«Сколько же тебе лет, Шакар?» — спросила я, не веря своим глазам.
И оказалось, что нашему «дедке», нашему «старику» Шакару, которому мы голосами внучек и внуков жаловались, бывало, на всякие свои досады и горести, всего-навсего тридцать два года! Советская жизнь на стройке вернула этому забитому лорийскому бедняку его настоящий возраст. Он вошел в свои утраченные годы вместе с новым, советским бытом: собраниями в клубе, где и его голос вдруг приобрел значение, книжечкой члена профсоюза, неведомым раньше интересом к газете, к новостям за пределами знакомого десятка километров; новым, рабочим сознанием, заставившим его во все по-хозяйски вмешиваться; наконец горячею пищей в столовой, городской рабочей одеждой.
Не жалко прожить жизнь и приблизиться к ее последней грани, если и ты, наравне с другими, поработал вот так, изо дня в день, чтоб возвратить тысячам, десяткам и сотням тысяч людей родного тебе народа их естественный возраст, — их молодость, отнимавшуюся от них сотнями лет нужды и темноты и засиявшую для них в нашем молодом и прекрасном мире!