…он, скажут, выдумка и вовсе не бывал.
Может быть, то, что я пишу о Викторе Михайловиче Василенко, это, кроме прочего, попытка вернуть долг. Долг из моих не — ответов на его письма, из моих не — звонков, которые он ждал.
Да, он казался иногда чрезмерно говорливым, чуть ли не назойливым, при всей его безукоризненной вежливости, аристократической корректности. Почти все годы нашего знакомства мой день в издательстве (дома телефона не было) начинался с его звонка, с долгого, чаще всего, разговора. Приходилось его прерывать фразой, которую он ждал:
— Извините, Виктор Михайлович, ко мне пришли…
Но когда он умер, мне стало не хватать этих звонков, его увлеченной речи, его голоса. Уже никому я не был нужен каждодневно.
И это не телефонная пустота. Умолк неповторимый голос.
Стало не хватать писем с непременными стихами, с узнаваемой тесной машинописью на полулистах, с почти обязательной росписью. «Я люблю подписываться», — по — детски признавался он.
«И как всегда, простите, посылаю еще одно Вам новое стихотворение… для Вашей коллекции моих скромных “творей”, как сказал бы мой предок Григорий Сковорода».
Поэзия для него была чем‑то насущнейшим и святым, недосягаемо высоким. Без нее жизнь обессмысливалась.
«Я счастлив тем, что пишу стихи, несмотря на мои годы, значит — я еще живу».
Виктор Михайлович Василенко (1905–1991) был крупным историком народного искусства и «скромным» поэтом, как он себя называл, с нещедрой литературной судьбой, слегка улыбнувшейся ему лишь на закате.
Родившись зимой, бредившей первой русской революцией, во Влоцлавске, уездном городе Варшавской губернии, где стоял корпус, которым командовал его дед — генерал, в потомственной военной семье, не бесславно послужившей отечеству, он умер неуютной московской осенью, на очередном российском изломе, последним в роду.
Виктор Михайлович помнил, что по материнской линии его род восходит к семье Григория Сковороды, которого «мир ловил, но не поймал»… Что его прадед Иван Иванович Василенко брал в плен жестокого Осман Нури пашу, сражался на Шипке…
Он многое помнил.
Я заглянул в письма, которые он мне беспокойно присылал в тот, по — настоящему первый год нашего знакомства. Познакомились‑то мы в начале октября предыдущего, 1984 года, но это было ритуальным знакомством редактора с автором. Тогда он подарил мне свою первую книгу стихов «Облака», вышедшую в 1983 году.
Правда, прочитав уже рукопись, я был о ней самого хорошего мнения, многое мне нравилось. Я в его стихах почувствовал нечто родственное. А в те времена отношения редактора с автором чаще всего напоминали японский театр масок. Каждый представлял, какая маска что означает, и тёртый автор распрекрасно знал правила игры. Как и опытный редактор. Когда автор был редактору мил и к тому же рукопись была принципиально проходима, тот делал все, чтобы действо завершилось счастливым концом.
Чтобы рукопись вначале получила одобрение маститого рецензента.
Потом попала в план.
Потом, уже при сдаче в набор, благополучно прошла препоны чтения завредакцией, контрольного редактора главной редакции, вплоть до подписи директора.
Принеся рукопись, выхода книги нужно было ждать года два в самом лучшем случае. А иногда лет десять.
А каково было Виктору Михайловичу ждать в его 80 лет?
Помогла рекомендация Расула Гамзатова, к которому заинтересованный пиетет имел тогдашний завредакцией Д., начальства боявшийся как огня. Хорошую рецензию написал Станислав
Куняев, бывший для издательства серьезным авторитетом. Книга попала в план. То есть все шло прекрасно, и «Птица солнца» через два с лишком года вышла. Сейчас книгу можно издать за два — три месяца. Но мало ли что можно сейчас! Тогда все было другое.
И время до выхода книги стало для Виктора Михайловича волнительно — тревожным. Многого не понимая (никто ему не растолковывал — как растолковать железную логику абсурда?) в издательской интриге, он переживал, сомневался, не знал, что предпринять.
Ушел Д. Завом стал П. Человек хваткий, понимающий поэзию по — настоящему. Но редко отказывавший себе в удовольствии ехидно, с чувством интеллектуального (пусть иногда и действительного) превосходства высмеять авторские слабости, недосмотры, тем более стихотворчество невысокого полета, плоды которого несли без устали. Нередко, увы, и издавали.
Одному смоленскому стихотворцу, мало симпатичному, но не без способностей, с пафосом рассказывавшему пакости о Твардовском, П. с прищуром предлагал: «Продай корову — издашь книжку!»
У тёщи стихотворца была корова. А книжки только что стало возможным издавать и за свой счет. Тот, пыхтя, сносил все шуточки.
Как‑то Виктор Михайлович приехал в редакцию, не зная, что я заболел, и его встретил П., ничего существенного не сказавший. Но тон! Этого было достаточно для переживаний. Он мне писал:
«Не знаю, какие он там сделал замечания, но я, конечно (я очень человек волнительный, да и все сомневающийся в своей ценности как поэта), расстроился необычайно. Конкретно он ничего мне не сказал, но бросил: “Есть однотипные стихи и замечания”. Надеюсь, что Вы там, где это будет возможно, меня защитите».
Я как мог защищал. С переменным успехом.
«Вернувшись домой, я стал понемногу приходить в себя после вчерашнего. Отбор стихов, ваша редакционная обстановка, шум и т. д. Все это очень тяжко… Когда я еще раз просмотрел отобранное, то мне стало очень горько, что не вошли многие хорошие, Вами отобранные и Вами ценимые стихи. Неужели некоторые из них нельзя вернуть? Я очень прошу Вас постараться это сделать», — писал он. И следом: «Могу же в чем‑то я остаться самим собой и не быть подвергнутым каким‑то мне неприятным изменениям… Восстановите что можно. Уговорите Владимира Алексеевича…»
Треволнений, которые понимает каждый в те поры издававшийся, было много. Наконец все осталось позади, и он приносил благодарность и мне, и Владимиру Алексеевичу, заключая, что он «все же человек неплохой», восклицая: «Теперь я не боюсь за мою скромную книгу!»
26 декабря 1986 года он мне писал: «Я счастлив тем, что держу мою вторую книжку. Это — чудесный для меня подарок к Новому году».
Виктор Михайлович был старше меня на целую жизнь. Ему было 42 года, когда его в августе
47–го посадили, а я только родился. И когда знакомишься с человеком, которому 80, а твоя жизнь вроде бы еще в разгаре, эта беспощадная разница встает пусть часто и призрачной, но стеной.
Кажется, мы понимали друг друга и разговаривали не через стену. Было лестно, что, даря мне книгу, он надписывал возвышенно старомодно: «Другу — поэту…»
И общались мы в самые последние его годы часто. Но было бы самонадеянной натяжкой говорить, что я знал Виктора Михайловича по — настоящему хорошо. Да и кто и о ком это может сказать? Несмотря на все иногда детское простодушие и открытость, он был, как всякий недюжинный человек, совсем непрост. Проживший жизнь такую долгую, что в ней почти не осталось «своего» времени, с новыми временами и поколениями, он волей — неволей был насторожен. И очень доверчив.
В одном из стихотворений он написал: «Чужое время нынче, не мое». Хотя и его время ему было явно не родным. Потому он непрестанно искал сочувствия, сопереживания, общения. И чем более одиноким становился, тем настойчивей — звоня, настигая письмами и стихами. И далеко не одного меня. Потому он преподавал до конца, уже в последний свой год, с огромными трудностями зимы 91–го года, когда и весь советский уклад стал рушиться, добивался по телефону такси, ехал в университет читать лекции. Ему это было нужно. Студенты его любили.
«Вы молчите: ни звонка, ни письма. Почему?»
«Ждал, откровенно говоря, письма от Вас в Нальчике, но, как понял, не получив его, что Вы очень заняты».
Заглянул в его письма, и мне стало стыдно. Стыдно за то, за что не было по — настоящему стыдно тогда. Особенно много он мне писал в 86–м году, когда шла работа над его книгой. А позже, большей частью во время отъездов — из Железноводска, Литвы… В Москве нас связывал телефон. Правда, время от времени он присылал стихи.
Его письмо от 29 марта 1986 года.
«Дорогой Борис Николаевич! Вы не очень гневаетесь на меня за то, что я Вам так много и так часто посылал стихи? Но хочу перед Вами несколько оправдаться. Я, как приехал из Литвы, не написал ни одного стихотворения: желания были, но ничего не выходило, муза, видимо, сочла, что ее присутствия в Литве было вполне достаточно, покинула меня; надеюсь, что в будущем она вернется: может быть, полетит к кому‑нибудь другому, более достойному, чем я, и задержится ненадолго у меня.
Не в силах что‑либо писать, я стал разбирать мои “закрома”, и если учесть, что я “писал всю жизнь”, то накопилось там этого “дела”, как Вы сами понимаете, немало. Даже то, что я извлек и напечатал в “Облаках”, передал теперь для печати к Вам, не исчерпывают всего, что я делал. Прошли ведь большие и многие годы; этим многое объясняется; причем хочу еще добавить, что я не так уж много писал, как можно было бы подумать с первого взгляда, но если принять во внимание то, что я писал давно, то не так уж много сохранилось;
из того, что писал, остались стихи, главным образом те, что были написаны после 1947 года, и немного тех, что раньше. Но Вы хорошо знаете обстоятельства и причины сего. И вот я стал опять разбирать то, что есть, и оказалось… что остается еще много. И как бывает, а так бывает: когда‑то многое казалось неудачным, были к этому основания, и основания сильные: …потому, что я менялся сам в моем отношении к моим стихам, менялись мои представления о их стиле и пр. и пр. Теперь, когда прошло много лет, я посмотрел на эти “создания моего вдохновения” и увидел, что они живые, что в них есть свежесть, сила, звучание ритма… и, главное, вероятно, энергия молодости, той молодости, которой уже нет в последних стихотворениях. А там все было “открытиями” мира, моими “встречами” с новой для меня природой (ведь, наверное, все же я поэт главным образом природы, понимая это широко, не узко; она проходит через все мои стихи, и без нее у меня почти ничего нет). Природа всегда была моим вдохновением, и мои стихи можно разделить на периоды: Крыма, отчасти Кавказа до 1947 года, затем — стихи, что рождались могучей и часто тяжкой и грозной природой Севера, Заполярья (она же, я уверен, помогла мне выжить; я, даже выходя в тундру на работу, смотрел широко раскрытыми глазами на красоту этой снежной природы, или летней, но суровой, и она спасала меня), затем идут периоды мои, связанные с моим возвращением к Кавказу, но уже сейчас это было его “открытие” через красоту, мир Армении, через ее Урартийские и пус тынно — величественные пейзажи, а также через новое возвращение в Крым.
Последние полтора десятилетия стали властно привлекать меня образы те, что рождались в угодьях Эльбруса, в царстве ему подвластных гор, тут, конечно, и мой, милый мне Железноводск, но не курортный, а другой, который я “увидел” через его древние, ветхие горы и леса. Рядом была, конечно, и чистая лирика, но ее у меня, как Вы знаете, не так уж много. Не уверен, верно ли говорю Вам о моей поэзии, не знаю, могу ли я вообще говорить о ней, ведь так могут говорить, наверное, только признанные большие поэты, а я фигура “мимоходящая”, писавшая стихи где‑то на отшибе от больших литературных веяний и устремлений века. Да, ведь писал‑то я так, словно находился в каком‑то мною созданном идеальном мире, где не было (или только издали доносились гулы) кипевшего и содрогавшегося мира: вероятно, это было не очень хорошо, ограничивало мою поэзию, лишало ее широты, но в то же время что‑то и давало. Возникали стихи, где я, уходя от мира, приходил к миру через природу, пытался уловить ее речи, ее голоса, особенно близки мне были горы, с их величественной, “надчеловеческой” жизнью, море, а потому это было естественно: жизнь деревьев, трав, камней, воды. Я начинал “слышать” их (так, я думаю, родился “Мой фавн”, так возникли его стенания, потому что многое было им утеряно и не все возвращено), “понимать” их. В этом меня, безусловно, научил, а я в значительной мере его ученик, певец Киммерии Максимилиан Волошин.
Если бы Вы знали, как жадно я в 30–е годы вчитывался в его стихи, как переписывал их, как от них сам “шел” к своим стихам! Вот и многое, что посылаю Вам, — тоже рождено в те годы, но уже после войны, в конце 50–х, 60–е годы, это “У Херсонесского музея”; “В ясный вечер в Крыму”, “Платаны, ель и лавр темнозеленый…”, “Ночь на Юге”, “Кипарисы” (“Разрушенная церковь…”), “Деревья” (“Как много их — зеленых и прекрасных…”), “Возвращение”, “Гроза” (“Опять стучат колеса грома…”), “Лес в грозу” (памяти С. Д. Спасского; мне очень бы хотелось, если Вы сочтете возможным, его напечатать, я много обязан этому поэту, делившему мое горе на Севере), “У Арагаца” и затем разные стихи “Северного” цикла. Я к этой теме возвращался все мои годы, вернее даже, не уходил от нее никогда, да и не мог уйти совсем. Может быть, вы что‑то и возьмете в мой сборник. Тогда перепечатайте сами (я, конечно, все тут же машинистке оплачу). В тех стихах, которые я привел выше, есть какая‑то крепость, сила, ясность и точность слова, что, мне кажется, делает их живыми и ныне. А моя ведь книжка будет, по сути дела, моим “избранным” изданием стихов (где только, конечно, не будет ничего из “Облаков”, оттуда и не надо) за многие годы и что мне очень, очень приятно — будут поставлены даты, это надо сделать обязательно. Если поэт печатает книгу за книгой, рождаются его стихи в отдельные периоды и издаются, то, конечно, можно и не ставить даты, но ведь у меня все иное. Вы это хорошо знаете. И я Вам за это знание и внимание благодарен…
Вот все, что я хотел сказать. Я прошу еще раз извинения за столь длинное письмо, но надеюсь, что Вы его будете не сразу читать все, а постепенно; я его написал быстро, сразу, как я это делаю в моем эпистолярном жанре, сразу на машинке. Я люблю именно такие письма: они получаются тогда живые, в них что‑то от невольно возникающего разговора, непринужденного, иногда уходящего в сторону, потом возвращающегося опять и находящего, казалось бы, уже потерянную нить темы.
Жму Вам крепко руку. Жду Вашего ЗВОНКА.
Искренне Ваш В. М. Василенко».
Все, кто знал Василенко, обязательно слышали от него робкий вопрос, который не давал ему покоя:
— Скажите, я поэт?
Став профессором, сделав в науке немало, в ней будучи известен, уважаем, авторитетен, он все время чувствовал себя непризнанным стихотворцем. Мало тех обычных сомнений в себе, которые кого только не посещают, даже Боратынский жаловался на свой «убогий» дар, так еще и десятилетия непечатания, писания «для себя»… И он неустанно всем, и мне, задавал с ребяческой настойчивостью свой «основной» вопрос при встречах. И в письмах:
«…очень жду Вашего мнения о стихах. Скажите: я все же поэт? Имею ли я право на это высокое звание? Кому нужны мои отвлеченные — о природе, о вымыслах — стихи? Будут ли их читать?»
«…Неужели я все‑таки поэт, конечно, небольшой, не обман ли это моего слуха и моего зрения. Вам я очень верю».
«…Я невольно задаю мне присущий вопрос, Вы его не раз слышали, поэт ли я? Да, есть ли во мне что‑то, что удержит мои стихи на волне времени? …Напишите, ради Бога, мне все же — я немного поэт? Имею ли свое поэтическое лицо?»
Когда вышел справочник членов Союза писателей, в который его приняли в 80 лет, он больше всего радовался тому, что «в скобках там указано: поэт».
Действительно мучительные сомнения в себе, стремление услышать хотя бы какой‑то отзвук в себялюбивом литературном воздухе, тот же сакраментальный вопрос, поэт ли он, делали его болезненно чутким и к равнодушию, и к доброму слову. Выписывая отзывы о своих стихах из писем друга юности, художника Вадима Викторовича Соколова, солагерника, литературоведа Юрия Константиновича Герасимова, высоко чтимого им Давида Самойлова, он делился своей радостью, присылая эти выписки, со мной. Да и не только со мной.
Особенно гордился Виктор Михайлович ахматовской надписью на ее «Подорожнике»: «Виктору Василенко с верой в его стихи». Он мне рассказывал, что Лев Адольфович Озеров в телефонном разговоре заметил ему, что обнародовать ее нескромно, это самореклама. «Я ему нахально заявил — “ну и пусть!”», — добродушно сказал Виктор Михайлович. Озеров судил как человек, про живший всю жизнь в литературе. А Василенко до конца боялся поверить, что он поэт. Чем скромнее сочинитель, тем более он нуждается в сочувствии и похвале.
Виктор Михайлович очень дорожил благосклонностью Давида Самойлова, который о его книге «Облака» писал, что ему «близки ее интонации, понятия, мотивы и посвящения», а свою книгу «Голоса за холмами» подарил с надписью: «Дорогому Виктору Михайловичу Василенко, поэту одной группы крови, с дружеской приязнью». Еще Самойлов посвятил ему стихотворение «Свободы нет. Порыв опасный…». Очень тронул Виктора Михайловича щедрый отзыв Самойлова о нем на поэтическом вечере в Ленинграде, о котором ему рассказали.
Последнее письмо от Давида Самойлова, с откликом на книгу «Сонеты», помеченное 15 февраля 1990 года, он получил через несколько дней после известия о его смерти. Смерть всегда придает сказанному некое иное значение. Вспоминается строка Марии Петровых: «Я получала письма из‑за гроба».
В письме был сонет. Самойлов любил сонетную форму в шутливых дружеских посланиях, не предназначавшихся для печати. Не знаю, опубликован ли этот — «В. М. Василенко, приславшему “Сонеты”»:
Спасибо! Как всегда, Ваш голос чист!
Вы бьете метко, словно арбалетчик.
Не знаю, как назвать
Вас: сонетист, сонетотворец или же сонетчик.
Стих лезет так и эдак. Он ветвист,
в нем много загогулин и засечек.
Сонет его на место ставит в лист
и обрамляет прочно, как багетчик.
Итак, «Сонеты» вышли. Им почет.
И хорошо, что не за чей‑то счет.
Мне драгоценно Ваше посвященье.
Теперь я буду каждый вечер
Ваш сонет читать ко сну, как «Отче наш»,
и ублаженный засыпать от чтенья.
Первые свои сонеты, которые он начал писать в 16–летнем возрасте и в которых подражал не кому‑нибудь, а Дельвигу, Василенко показывал еще Брюсову. Но, как и его друг Даниил Андреев, не печатался, от литературной жизни был далек.
Дружба с Даниилом Андреевым невольно определила многое в жизни Василенко. В почти каждой судьбе бывают роковые повороты, которые мы сами и выбираем, хотя долго считаем их случайностью. Свой арест Виктор Михайлович называл несчастьем.
Он занимался своим делом, сумел сказать о народном искусстве то, что до него сказано не было. Преподавал в университете. Был жив отец, умерший вскоре после его ареста. Рядом была Шурочка, жена. Жил книгами, поэзией. И вот тюрьма. Крушение. Несчастье, которого не ждал.
Не принимая страшную, чужую современность, он своими занятиями и увлечениями очерчивал, как гоголевский персонаж, круг, стараясь не видеть чудищ, роившихся в мглистом воздухе, и не спрашивая, как библейский пророк в его стихотворении, сколько ночи, приближается ли утро:
Был я зван на пир. На пиру
Опоили горячим вином.
Ночь еще за окном. Я умру.
Утра нет, еще ночь за окном.
Колотушкою сторож стучит
и зовет, будто хочет помочь.
Он идет, он стучит и кричит:
«За окном только ночь, только ночь!»
Даниил Андреев мучился главными, больными вопросами, искал ответов в литературе, неотрывной для него от религиозного мироощущения, в мистических откровениях. Василенко уходил в искусство и в поэзию, как в мир гармонии и лада. Он был созерцателем. Он и природу любил по — иному, чем его друг, уходивший с узелком и палкой в брянские немеречи, где рядом с ним бродила гибель и знойный день полыхал, «пресыщенный убийством и разбоем».
В своей поэме «Немереча» Андреев, словно бы уже прощаясь с жизнью, благодарно перечисляет «любимейших» друзей. Строчка «И девушке в глаза глядит другой» — о Василенко, как свидетельствует называвшая его Витей Алла Александровна Андреева. И говоря о тех тридцатых, сам Виктор Михайлович улыбчиво признавался: «Я тогда все время влюблялся».
В той же строфе можно найти некоторое доказательство того, что они могли познакомиться в
23–м году. Даниил Андреев говорит, что перечисляемые друзья сопутствовали ему «легендой голубою / Пятнадцать лет». «Немереча» начата в 37–м. Но закончена в 50–м, и значит, «пятнадцать лет» можно отсчитать и с 32–го по год их ареста.
В датах я, при жизни Виктора Михайловича многого у него не выспросив, сомневался. Сомневался потому, что он говорил: познакомил их Галядкин, Андрей Дмитриевич, его университетский однокашник. А в университет Василенко поступил только в 1926–м, после нескольких неудачных попыток. Неудачны они были из‑за непролетарского происхождения. Хотя, и Галядкин, как сын служащего (?!), был принят в Московский университет лишь на третий раз! Затем в одном месте Василенко пишет о том, что в Москву из Петрограда их семья переехала в 1921–м, в другом, что в 1923–м. Но на этом разнобой не кончается. В одной книге сообщается, что родился он в городе Холме Великолукской области, в других — что в Воцлавске.
Память у Виктора Михайловича была замечательная, до последних дней он внятно помнил многое, удивляя тем, что по памяти набирал многочисленные телефоны. Но почти всю жизнь его учили бояться, и в немалой степени собственной биографии. Особенно лубянские учителя. Может быть, отсюда эти разночтения?
Теперь опубликованы некоторые материалы следственного дела Даниила Андреева. Среди них допрос Галядкина от 5 марта 1941 года, на котором тот сообщает, что познакомился с Андреевым в
1932–м и что их близкое знакомство продолжалось недолго, что потом Андреев «наиболее сблизился с Василенко». И эта достоверность под знаком Лубянки. Ну что ж, пока примиримся с тем, что дату их знакомства назвать определенно мы не можем.
Вспоминая Даниила Андреева, их проводившиеся в разговорах и чтении стихов встречи в доме в Малом Левшинском переулке, Виктор Михайлович писал мне: «Потом я часто вспоминал эти вечера — ночи и любил уже в тюрьме, говоря о них моим друзьям (С. Спасскому), декламировать строки Влад. Соловьева другу: “Помнишь, — как бывало, — ночи те далеко, — тишиной встречала нас заря с востока”. На месте дома Дани теперь детская площадка, качели, желтый песочек. Скамеечки. Найдете время — в первые же дни поедем посидим там и я еще что‑нибудь расскажу…»
Не поехали, не посидели, ничего я не услышал. Кругом виноват.
В этом же письме такое воспоминание: «Даня любил сам читать свои стихи, читал удивительно музыкально, всегда стихи “звучали” в его исполнении. И потом давал их мне, и я их переписывал. У меня было дома около ста его стихотворений. Ими я очень дорожил. Он, как поэт, бесконечно был выше меня, оказывал на меня огромное благотворное влияние… Все его стихи, переписанные мной, были у меня изъяты при аресте и, видимо, тоже окончательно погибли (я уверен, что и у него не все сохранилось)».
В письме из тюрьмы, говоря о своих однодельцах, предполагая их тогдашнее состояние (это
55–й год, все сидят уже по 8 лет), Даниил Андреев замечал: «Думаю, что Василенко — еще хуже».
Юрий Константинович Герасимов, сидевший в Абези вместе с Василенко, напоминал ему в одном из писем: «…когда я встретил Вас, вы мне жаловались на старость, хотя еще были сравнительно молоды…»
Андреев хорошо знал своего друга, в котором, видимо, была склонность к громким жалобам, к интеллигентским возмущениям, которая так раздражала, например, его солагерника Анатолия Анатольевича Ванеева. Но Ванеев, человек волевой, сосредоточенный, последовательно логичный, да и в ту пору сравнительно молодой, был во многом противоположен Василенко. Об этом можно судить по лагерным запискам Ванеева «Два года в Абези»[2], где Василенко изображается весьма иронически. И пусть к тому поводы могли находиться, в Викторе Михайловиче было немало детского, почти инфантильного, наверное, он мог выглядеть в лагере и жалко, я не думаю, что Ванеев прав. А часто он и просто несправедлив. И хотя, судя по всему, ничего не присочиняет, взгляд его холоден и ироничен.
Вот он пишет о Викторе Михайловиче: «Будучи книголюбом, он питал зависть к Пунину, в обладании которого была книга Алпатова. Зная об этом, Пунин подарил ему эту книгу. Пунин вообще несколько опекал московского искусствоведа, однако подчас обращался с ним так, словно находил для себя удовольствие дразнить его. Отношения между ними были странным соединением взаимных нападок и взаимной же нужды друг в друге».
Я думаю, это была светлая зависть. И Пунин, видимо, по — своему любил Василенко, так как самые теплые отношения часто прикрываются и ироническими репликами, и страстными несправедливостями, и резкими словами. Тем более, что надо иметь представление о характере самого Николая Николаевича Пунина, который ко всему был куда старше Василенко.
Вот что он написал в мае 1951 года на подаренном втором томе «Всеобщей истории искусств»: «Милому Виктору Михайловичу Василенко во искупление абезьских обид на светлую память». После своего освобождения Виктор Михайлович передал книгу И. Н. Пуниной[3].
Виктор Михайлович и в старости кое у кого вызывал ироническое отношение, и это, как правило, были люди с немалым самомнением. А его скромность и простота бросались в глаза. Кстати, сам он, прочитав воспоминания Ванеева, на автора не обижался, говорил о нем хорошо. Благородство Виктора Михайловича было настоящим, без пафоса.
Алла Александровна Андреева рассказывала, как она, только что вернувшись из лагеря и хлопоча об освобождении мужа, пришла в прокуратуру и в дверях столкнулась с Василенко.
— Не говоря ни слова, — вспоминала она, — Витя взял меня за плечи, развернул, и когда мы оказались в стороне от ужасной двери, повел под руку и стал говорить.
Он категоричным голосом заявил, чтобы она выслушала все, что он ей скажет, о чем его спрашивали сегодня и как он отвечал, все запомнила, вернулась домой, обдумала и возвращалась сюда лишь завтра, чтобы не наделать глупостей.
Глупостей она не наделала. Потом признавалась: «Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас».
И с Аллой Александровной он меня познакомил. В 76–м еще году я услышал о «Розе Мира». Мне предложили прочесть ее, самиздатскую ксерокопию, убористую, переплетенную. Узнав, что это книга мистическая, «о путешествиях в иные миры», я отмахнулся. Потом, слушая скупые рассказы Виктора Михайловича о друге, я и не представлял себе, кто это Даниил Андреев и что он написал. Непростительная нечуткость? Или инстинктивное ощущение того, что встреча преждевременна?
Но вот в «Новом мире» в 1987–м я прочел его стихи и сразу же позвонил Василенко: «Виктор Михайлович, мне очень хочется издать книгу Даниила Андреева». Он передал наш разговор Алле Александровне, та примчалась с юной порывистостью, какой она отличается и сейчас, даже ослепшая, в редакцию с рукописью.
Но мои занятия наследием Даниила Андреева — иная история. Хотя без Василенко ее не было бы. Кое что о дружбе с автором «Розы Мира»
я у него узнал, успел расспросить. А главное, само наше знакомство позволило мне ощутить, что это были за люди, та московская интеллигенция, довоенная, те герои андреевского романа «Странники ночи», которых роман‑то и привел в сталинские тюрьмы и лагеря.
У меня сохранились записи, обрывистые, бестолковые, того, что мне рассказывал Василенко о Данииле Андрееве, своем друге. Сделал я их, как помечено, 16 апреля 1988 года.
Приведу лишь то, что не попало в опубликованные воспоминания Виктора Михайловича[4]. Рассказывал он не слишком связно, перескакивая от эпизода к эпизоду, отвечая на мои вопросы. Еще более пунктирно я записывал.
Здесь‑то и обозначена дата знакомства с Даниилом Андреевым, о которой он говорил, — 1923 год.
— Даниил Андреев любил встречаться с друзьями вечерами, и сидели они, разговаривая долго, до 2–3 часов ночи. О чем только не беседовали.
— Даня рассказывал об отце, что тот в прежней жизни был современником Христа и видел, как вели Его на Голгофу. (Чуть иначе об этом говорится в «Розе Мира».)
— Очень любил свою приемную мать, Елизавету Михайловну Доброву, и когда та умерла (1942), просил меня ночь побыть с ним у ее гроба…
— В доме Добровых был всеми любимый пес, который иногда лаял, подскакивая вверх…
Рассказывал Виктор Михайлович, что Даниил был влюбчив, упомянул какую‑то знакомую из театра Вахтангова…
— Он любил читать богословские книги, гораздо меньше, чем литературой, интересовался живописью…
— Был очень хорошим товарищем. И мы были очень откровенны друг с другом, обсуждали все события. Я помню его стихи о бесах, носящихся вокруг мавзолея Ленина. Он читал мне свои законченные стихи, недописанные, неотделанные он не читал. Некоторые я переписывал.
— В моем стихотворении «Дракон» есть строфа, которую любил Даня. (Я не записал, какая строфа. Стихотворение помечено 1971 годом, но в него могла быть включена и строфа, написанная куда раньше. Может быть, эта, с гумилевским мотивом, отличающаяся от остальных:
Я коснулся его руками.
Отвечал теплотою камень.
Я увидел: дракон рогат.
Был он тяжек, былинного веса,
и лежал, обращенный к лесу,
как простые камни лежат.)
— Во время войны встречались редко. Помню, что в сорок втором году мы не верили в немецкие душегубки, в зверства фашистов… После войны долго не встречались, в 1946–м, 1947–м виделись раза по два в год…
Не все, что рассказывал Виктор Михайлович, было безукоризненно точным. Он, например, упомянул, что Даниил Андреев знал санскрит и древнееврейский. Алла Александровна это справедливо отрицает. Но любопытно само впечатление, которое производил Андреев своей эрудицией, знаниями. Сообщал о том, что в детстве Даниил побывал в Оптиной пустыни, о чем иные источники умалчивают. Но ведь и эта деталь характеристическая.
Еще как‑то раз он показал мне потрепанную, пожелтевшую, без обложки и титульного листа книжку и сказал, что она принадлежала Даниилу Андрееву, что он очень любил эту сказку и воспринимал ее по — своему. То был, как я потом выяснил, роман для детей Вольдемара Бонзельса «Приключения пчелки Майи», изданный в 1923 году. Виктор Михайлович подарил мне эту книгу. Он вообще много мне, и не только мне, дарил книг, часто с щедрыми надписями.
К сожалению, я не записал тогдашний его рассказ о сказке Бонзельса, замечательный, с тонкими подробностями. Слушая, завидовал его памяти. Он говорил о том, что описанные в книге сообщества шершней и пчел, их выписанные образы и взаимоотношения, их вражду и решающую битву Андреев толковал как мистический эпос, изображающий борьбу неких сил, внятных австрийскому сказочнику, провидцу. То, что Даниил Андреев был неравнодушен к этому писателю, и, видимо, именно в тридцатые годы, подтверждает эпиграф к одной из глав «Немеречи», взятый им из другой книги Бонзельса — «По Индии».
Андреев познакомил Василенко и с теми известными томами (19 и 20) сочинений Ромена Роллана, изданными в 1936 году, которые так потом ценились букинистами. Это — «Жизнь Рамакришны», «Жизнь Вивекананды», «Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии»… Но Виктор Михайлович Индией не зажегся.
Романтические рассказы друга заставляли его вспоминать чьи‑нибудь строчки. Слушая о кипарисах, которые голубели, а потом растворялись в золоте и казались из него вылитыми, он находил что‑то похожее у Бунина: «На тучах зелень пальм — безжизненней металла».
Еще из записей.
— Даниил Андреев был высокого роста, говорил всегда спокойным тихим голосом, был воздержан в еде, не пил, не принимал участия ни в каких сборищах, был склонен к аскетизму, скромен в одежде, одевался просто, аккуратно, к женщинам относился возвышенно, анекдотов не любил.
Все основные представления о иных мирах, изображенных в «Розе Мира», в тридцатые годы у него уже сложились, и тогда его рассказы казались романтической фантастикой.
В стихах Даниила чувствовалась незаурядная сила, внутренняя напряженность и напевность. Читал он их прекрасно, возвышенно, проникновенно и музыкально.
Он очень любил читать стихотворение Фета «Измучен жизнью, коварством надежды…».
Только сейчас вглядевшись в эту невнятную запись, я перечел фетовское стихотворение и поразился, как не замечал этого раньше. Оно не толь ко предсказывает некоторые мотивы «Розы Мира», которые словно бы выросли из этих стихов, но и вообще о нем, о Данииле Андрееве, с его бессонными видениями:
И днем и ночью смежаю я вежды
И как‑то странно потом прозреваю.
Еще темнее мрак жизни вседневной,
Как после яркой осенней зарницы,
И только в небе, как зов задушевный,
Сверкают звезд золотые ресницы.
И так прозрачна огней бесконечность,
И так доступна вся бездна эфира,
Что прямо смотрю я из времени в вечность,
И пламя твое узнаю, солнце мира.
И неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится,
В его дыму, как в творческих грезах,
Вся сила дрожит и вся вечность снится.
Даниил Андреев искал «вечную правду солнца мира», видел в своих поэтических прозрениях храм Солнца Мира, даже рисовал его. Наверное, помня об этом «вестническом» стихотворении «Вечерних огней», он поместил Фета в Синклит Небесной Руси, точнее, увидел в нем Фета… Фета, который по — своему тоже умел смотреть «из времени в вечность».
Виктор Михайлович в вечность смотрел по — своему, он ее видел в «земном» — в природе, в истории, в искусстве. Рассказывая о том, что Андреев любил путешествовать и был, например, в Глухове, он тут же сообщал, что под Глуховом добывали каолин, говорил об основателе производства русского фарфора Франце Гарднере…
Василенко писал:
Одному лишь душа научилась —
всё прощать, что нельзя простить!
Его добродушие, доверчивость, трогательная страсть посвящать стихи всем, в ком он видел хоть какой‑то намек на хорошее к себе отношение, в нескольких случаях (по — моему) людям, этого и не заслужившим, были обезоруживающи.
Виктор Михайлович рассказывал, как после выхода первой послелагерной книжки «Искусство Хохломы» он оказался в Ленинграде, в гостях у какого‑то своего солагерника. За столом были разные люди, среди которых и бывший начальник их лагеря. Он показал свою книгу. Гражданин начальник произнес тост за Василенко, гордо заявив: «Я всегда знал, какие замечательные люди у меня сидели!» Рассказывал он это улыбчато, с оживлением. Я вообще не помню, чтобы о ком‑то он говорил плохо, осуждающе. Только вспоминая, как его держали на Лубянке в бетонном карцере, где он терял ощущение времени, где с потолка то и дело падали, впивались в плечи ледяные капли, и он, как ему казалось, немного спасался тем, что подставлял под них носовые платки, которые у него оказались, он вдруг произносил:
— Сволочи. Как я их ненавижу!
Так научился ли он прощать и то, что нельзя простить?
Некогда Виктор Михайлович был не чужд библиофильству, собирая первоиздания поэтов пушкинской поры, альманахи… Но и библиотека, и рукописи (не только стихи, а и научные записи из экспедиций по еще не гибнущим деревням, по местам старинных промыслов) — все погибло при аресте. Книжных редкостей у него уже было немного, но книги глядели отовсюду в двух комнатках, в узкой прихожей. Запыленными стопами они громоздились на шкафу, лежали на спинке дивана, на стульях, даже на полу. Без книг он жить не мог, покупал их, книги ему дарили. Большей частью они у него не задерживались — прочитав или просмотрев, он их, в свою очередь, щедро раздаривал.
От приснопамятных времён, еще от родителей, остался у него пошарпанный, плохо закрывающийся книжный шкаф с изящной резьбой, с выпуклыми львиными головами внизу застекленных дверец. Лишь он, всем своим видом, убеждал, что, как и хозяин, хорошо помнит время, для нас мало понятное, когда правил Государь Император, которого Виктор Михайлович ребенком встречал не раз — в Ливадии, где получил от него большую плитку шоколада «Борман», в Царском Селе, гуляя с мамой, с мамой же присутствуя на похоронах К. Р.
На стене напротив шкафа висела любимая им литография Богаевского «Звезда», о которой он написал:
У меня над столом на стене
дивный офорт Богаевского.
Он темный, еле перебегают всплески света.
Темные скалы, темные, как небо.
Темные воды морской бухты.
Еле пенятся волны.
Но ослепительно жгуче пылает Звезда!
Ее свет обошел мысы, вспыхнул в заливах.
За нею летит волна, она взметнулась до облаков, она касается неба!
Волна рассыпается над прахом городов,
где пророчествовала Кассандра
и ждала возлюбленного Елена…
Я не раз сидел рядом с этим шкафом, беседуя, разглядывая содержимое… Теперь он стоит у меня.
Часто мы сиживали с ним вдвоем, а то и с кем‑то из его знакомых, друзей, учеников, большинство их имело отношение к искусствоведению, на тесной неуютной кухне. Чайник с плиты не снимался, стоял на слабом огне. Чай крепко заваривался каждому прямо в чашке. Такому способу заварки, говорил Виктор Михайлович, его научил японский генерал, сидевший с ним в лагере.
Он был рад общению. Всех, проявлявших к нему, к его стихам хоть какой‑то интерес, он приглашал к себе. Это были старость и одиночество. Врожденное чувство одиночества, ощущение изначальной невозможности обрести истинное родство, живет почти в каждом. Но вот старик остается воистину один, у него ни детей, ни родственников. Каким бы шумным и многонаселенным ни был день, он засыпает и просыпается наедине со своими мыслями о старости, болезни, смерти. Поэтому он так часто всем звонил. Писал письма.
Письма, в том числе и от Василенко, я хранил в старом буфете, стоявшем в бревенчатом сарае.
И вот мой сарай сгорел. От него осталось немного, то, что спасли пожарные. Обнаружив на пепелище сырые, почерневшие по бокам брикеты слипшихся конвертов, я их сложил в какие‑то ведра и летом (пожар был зимой) отложил высохшие и уцелевшие, и лишь через несколько лет, уже после смерти В. М., стал разбирать, расщеплять, разлеплять их. Все, почти все письма от него уцелели. Обгоревшие письма. Откуда это? Конечно, чудо.
Помню, я ему подарил книгу Сергея Клычкова, коей был редактором, «В гостях у журавлей». Книга почти первая после расстрела поэта, которого больше чем пол века прочесть было негде. И Виктор Михайлович, под впечатлением прочитанного, писал мне:
«Какая свежесть. Сколько оригинальности! Как много в нем “русского”, да, чисто русского. Он в чем‑то близок (в некотором типе образов, в своем крестьянском мире) к С. Есенину, близок без намека подражательности. Это же поэты, которые пришли, как Ломоносов, в столицу, чтобы принести свою народность, еще живую крестьянскую зоркость в нашу чересчур уж ставшую “литературной” поэзию».
Кому, как не ему, поэту, самому порой чересчур литературному и в то же время глубокому знатоку фольклора, исследователю крестьянского искусства, было судить об этом.
О таком, как он, чутком, влюбленно доброжелательном читателе поэзии может только мечтать любой стихотворец, такого читателя не хватало ему самому. Он умел перечитывать, вчиты ваться. «Стихи одни и те же читаю по много раз; только тогда они по — настоящему воспринимаются… — признавался он. — Стихи одни и те же, — и это одна из тайн откровений Бога о красоте — читаются бесконечно и никогда не приедаются…» И, перечитывая поэта, он мне писал о нем снова: «Еще раз спасибо за стихи С. Клычкова. Какой хороший поэт. Я его совершенно не знал….Я понял, что в некоторых моих народных темах я оказываюсь принадлежащим к поэтам, развивающим эти темы. Это Клюев, Клычков, Есенин (с ним меньше), Городецкий: это все новые “народники”, и я немного, видимо, связан с ними… Я Клычкова совсем не знал, а оказался с ним в одном русле…»
И действительно, у Василенко есть немало стихотворений (лишь небольшая часть из них вошла в книги «Облака» и «Птица солнца»), посвященных образам народного искусства, в которых можно увидеть это «русло», услышать переклички с «новыми народниками». Но главное, в его стихах, в лучших, удавшихся, об игрушках, прялках, берегинях, есть сочетание такого знания, которое было, наверное, только у самих безвестных мастеров, и лирического простодушного и живого чувства.
По — моему, в 90–м году я предложил ему издать стихи об игрушках отдельной книжкой, которая, увы, в то время не вышла[5]. Тогда же он написал к ней предисловие, где признавался, что стал писать эти стихи по совету Всеволода Рождественского, прочитавшего книгу Виктора Ми — хайловича «Народное искусство» (1974). Книга произвела на него «большое впечатление», и — писал Рождественский Василенко — «я подумал: почему бы Вам не написать также стихи и об изумительных образцах народного творчества. Это была бы совершенно новая тема в нашем поэтическом деле, и никто не мог бы ее передать лучше, чем Вы».
В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.
Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:
Оружейники, знаю,
ворожат у огня,
за работой встречая
окончание дня.
Руки их не ослабли,
не дрожат до сих пор,
насекая на сабле
бесконечный узор…
А тропинка все уже,
далеко Кубачи.
Но зачем она кружит
в серебре алычи?
Или из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:
Забудь! Не печалься!
Вятичей кольцо
на шелку качается!..
Ветер в лицо.
У кольца — семеро,
семь лучей;
с Русского Севера
семь ночей.
Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.
Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.
Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как‑то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».
Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из‑под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.
Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.
В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.
«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.
Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.
Но, я думаю, именно тонкое знание самого существа искусства, понимание неотрывности говоримого от того, как говоришь, высокое чувство формы, наконец, просто — напросто дар, как он вспоминал, приходившая к нему через мерзлую тундру Муза и толкнули Василенко к тому прозаизированному свободному стиху, каким написаны в большинстве «Северные строки». Хотя, конечно, можно усмотреть в них некое влияния Кузмина, «Александрийских песен». Но Василенко рассказывает не о «трижды блаженной» Александрии, а о том, как жадно вместе со всеми хлебал баланду, как поднимал бревно, скользкое и мокрое, как строил барак, как лежал у затянутого льдом окошка на больничных нарах, как копал ров, предназначенный для самих же заключенных. В них он рисовал природу, которой не мог не любоваться и сквозь боль, говоря о шелестах снега, о замерзающей Усе, по которой плыла льдина с лебедем, и лебедь вертел головой и смотрел дикими черными глазами, и он не мог спасти его.
Он спрашивал сам себя: «Стихи ли это?»
Но, видимо, как раз эти стихи и есть самое большое, что он сумел сделать в поэзии.
Редчайшее чувство подлинности описываемого, которое совершается вот именно сейчас, по мере чтения, и делает эти стихи значительными. И еще — взгляд и звук, собственные, неповторимые. Может быть, это лучшее, что написано в нашей поэзии о «лагерях», если так упрощенно грубо обозначить «тему». Эти стихи оценила и Ахматова, вообще, как известно, верлибра не жаловавшая. Виктор Михайлович часто вспоминал, что она говорила ему о его лагерных стихах: «Вы запоминали их… затверживали, не имея ни бумаги, ни карандаша… Вы были очень больны, вам было тяжело. Но стихи вы запоминали, вы жили ими, и они спасли вас…»
Есть у Василенко небольшая поэма «Стенания фавна». Она от первого лица. «Я — фавн — пустынник», — говорит странный герой, словно бы появившийся из кажущихся сегодня манерными мифологических персонажей начала века, когда
Аполлон с кифарой, Дионис, Пан — Фавн, кентавры, нимфы, менады и сатиры вдруг тесно населили русские стихи.
Сергей Соловьев тогда писал: «Фавн свиряет в певучий ствол». И он, или греческий Пан, молчаливо держащий у Врубеля свою свирель в опущенной руке, «свирял» в стихах и Вячеслава Иванова, и Волошина, и Брюсова… Как вспоминал Андрей Белый, «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими‑нибудь «стихийными духами», а «способами восприятия…». Еще Белый пишет, что они, студенты, под «фавном» могли разуметь и приват — доцента… Забавно, что Василенко в начале семидесятых, когда писал свои «Стенания фавна», был именно доцентом того же Московского университета.
Правда, и у Пушкина есть фавн — «философ козлоногий». (Кстати, в библиотеке Виктора Михайловича был альманах «Памятник Отечественных Муз», изящный, в золотистой свиной коже томик, в котором впервые опубликована пушкинская лицейская «шалость» — «Фавн и пастушка».)
У Василенко было собственное, не только литературно прочувствованное понимание античности и ее мифологического пантеона, русской антологической традиции. Как знаток нашего народного искусства, поэзии и символики славянского язычества, со всеми русалками и берегинями, лешими и кикиморами, он был особенно чуток к язычеству античному. А восторженная любовь к Крыму открывала ему просторы, пахнувшие морем и средиземноморскими травами, поросшие серебристо зелеными кущами, в которых он и увидел своего фавна. В стихотворении «Звезда» Василенко писал об этой встрече:
Оплакиваю себя!
Оплакиваю землю, где остались следы
Благовещенья
и где задумывались фавны, глядя в чистые воды.
И один из таких встретился со мною,
он жил на земле, но побывал в Аду и вернулся.
У меня велись с ним тихие беседы, и это было
в Тавриде,
недалеко от Херсонесской гавани.
Но как давно это было!
Его фавн путешествует по аду (в «Облаках» эта глава по понятным причинам была опущена). Ад этот совсем не дантовский, он заполярный, напоминающий лагерные окрестности Абезя с речкой Усой и уральскими отрогами в пустых далях:
Прощайте! Вижу я: строений ряд
воздвигнут над равниною горбатой,
поселок там, но это тоже ад.
Одна река, одна течет по аду,
пустынная, и тени в вышине
над ней скользят; вдали хребта громада,
во мраке четко видимая мне.
Течет река, ее почти не видно.
Во льду, в снегах затеряна она.
Поэма о фавне вовсе не аллегория, ее античные мотивы, литературные краски «высокого штиля», ее строки, не всегда выверенные, ее иногда глагольные и не претендующие на точность рифмы живут энергией искренности и действи тельной боли. Чтобы сказать об этой боли, приобретшей некий вселенский смысл, высветившей и поэтические вечнозеленые дебри, пастушеские аркадии, в которых обитают фавны, может быть, и нужна была поэту именно такая, не чуждая ему атрибутика. Сквозь нее проглядывает иная реальность. О ней он писал в «Северных строках», где фавн оказывался у несчастливых берегов, над которыми заполярный Урал высится как «сторож тундры», где «ходит ветер сторожевой» и травы шумят, «охваченные болью». Там он выдыхает совсем простые слова:
Я зябну, мокрой рукавицею
запахиваю мой бушлат.
И так мне хочется за птицами
лететь сквозь близкий водопад.
Там фавн отвергнут, его «изобретенья» (читай — стихотворенья) «не приняты, не поняты опять», его допрашивают, он вынужден оправдываться, что он «не изверг, не убийца». Фавн говорит: «А утром, — есть в аду пустое утро, — / готов еще я продолжать борьбу, / я озираюсь, я смотрю на угли, / кляну мою несчастную судьбу». И это истинная правда. В лагере он своими жалобами на судьбу кое — кого просто раздражал. Но так он ощущал ее, как беспощадный античный рок, безумно и несправедливо вовлекший его, фавна из тихой рощи, в беспощадное действо. Трагедией был выжжен и озарен пейзаж, которым он не мог не любоваться и сквозь боль:
Я знаю, обожженные страданьем,
здесь бродят неживые облака!
И он — лишь в стихах, конечно, — называл себя безумным фавном, печальным фавном, ощущая в себе что‑то родственное племени тех римских полубожеств, которые, кроме всего, пели гимны и под светлый лесной шум произносили в стихах свои предсказания. А что, если в русской поэзии всегда существовало небольшое племя фавнов? Разве Хлебников, спешивший в леса, ущелья, пропасти, чтобы там жить сквозь птичий гам и вычислять будущее, не фавн? А Волошин, в хитоне и с палкой бродивший по своей Киммерии — Тепсеню и Карадагу, дыша полынью и морем, размышляя о Каиновых путях? А Клычков, видевший воочию и понимавший лесную нечисть талдомских лесов и называвший себя Лелем? Ну и, конечно, сродни фавнам Даниил Андреев, плутавший по немеречам под Трубчевском, чтобы пережить потрясающие озарения, услышать весть, чувствовать босыми ногами веянье стихиалей.
Виктор Михайлович был созерцателем и больше всего любил природу и поэзию. Они для него были неразрывны. Потому он и счел себя принадлежащим к фавнам. Он предан и своей, по сути тоже поэтической, науке, его фавн говорит: «Отдался я науке в жажде знаний / и понял — знаний нет…» И ведь родился Василенко в феврале, месяце, название которого связано с римским праздником в честь фавнов. Может быть, лишь вынужденное путешествие по аду и сделало его поэтический строй души, страсть к пению гимнов чем‑то действительно значимым, и Пан говорит фавну то, что он так жаждал услышать: «Ты — поэт».
Я знал Виктора Михайловича лишь в старости. Это был глубоко сгорбленный старик, с втянутой в плечи седой выразительной головой, с крупными, изящной лепки руками. В лице с небольшими, зорко умными, добрыми глазами и крупным с аристократической горбинкой носом виделась порода явно южнорусского типа. Он говорил, что похож на своего предка Сковороду. Портретов постаревшего Сковороды я не знаю. А в знаменитом, пожалуй единственном, портрете, где «Ревнитель истины, духовный Богочтец, / И словом, и умом, и жизнию мудрец» изображен в свои зрелые года, действительно можно найти черты сходства с той фотографией Василенко, которая сделана в лагере, в Абези. На ней он остриженный наголо, с вдохновенно безнадежным взглядом, высвеченный резким казенным светом.
Согнул, сгорбил Василенко, лишил роста — лагерь. И здоровья. Тем более, что болезнен он был, по его словам, всегда. Но я его пытаюсь представить и другим. Как‑то Виктор Михайлович рассказывал, что в их школе — ее он заканчивал в Петрограде — было два самых рослых ученика — он и Черкасов. Да, тот самый, знаменитый актер, и на переменах они частенько мутузили друг друга. И вот я воображаю его рядом с Черкасовым — Александром Невским, таким же высоким, гордым, красивым. Но красивым он был и в старости. И сгорбленно прислонившийся к столу, говорящий и читающий стихи в Малом зале Дома литераторов, и дома, в ветхом креслице, в старомодной полосатой пижаме, и зимой, в такси, в своей куцей, с вытершейся кожей и облезлым каракулем ушанке, которой он почему‑то дорожил.
В последнюю больницу Виктор Михайлович попал из санатория в Узком, бывшего имения Трубецких, в котором умирал Владимир Соловьев. Там, встав ночью, Виктор Михайлович поскользнулся на кафельном полу и сломал руку. Его увезли в больницу на Пироговку, к многолетнему другу, лечившему еще его Шурочку, внимательнейшему врачу Александру Викторовичу Недоступу.
Помню, как я поехал навещать Виктора Михайловича в Узкое. Был сырой, шелестящий облетавшей листвой ветреный вечер. Самое начало октября. Сойдя с автобуса, я спросил кого‑то, туда ли иду, нашел санаторий. Там мне сказали, что сегодня его увезли в больницу. Опоздал.
Тогда, помню, в дороге, в автобусе ли, в электричке, написались стихи, в которых сказалась и осенняя погода, и влажный шелест движущихся теней под фонарным светом, и то время, обегцающе — неспокойное, и та грустная тревога, с которой я думал о Викторе Михайловиче:
Проносится гул осенний.
Дробятся огни в пруду.
И ветер ночных сомнений
пророчит легко беду.
Мне? Моему ли другу?
Совсем ли чужой душе?
Но мчится беда по кругу
и близко шумит уже…
Я его навестил в больнице. Он был очень рад, оживлен, заботился о подписке на журналы на будущий, 1992 год, о чем‑то просил, диктовал чьи‑то телефоны… Я подарил ему свою, только что вышедшую книжку «Яблоко в траве», в которой было два ему посвященных стихотворения. Обещал навестить опять, когда вернусь — я с Аллой Александровной уезжал в Екатеринбург, на конференцию памяти его друга, Даниила Андреева. Вернувшись, собрался лишь через несколько дней — 28 октября. Заглянул в палату. Мне сказали, что Виктора Михайловича недавно увезли в реанимацию, ему стало плохо. Я был с товарищем. Мы поспешили туда. Долго ждали. Сидели в пустом больничном коридоре, о чем‑то говорили. Часа через полтора — два вышедший врач, вначале спросивший у меня, кто я Виктору Михайловичу, сообщил, что он умер. От язвы. Еще лагерной язвы.
Я опять виноват. Я опять опоздал.
Отпевали Василенко в храме Ильи Обыденского близ Пречистенки. Храм был полон, люди теснились.
Похоронили его рядом с могилой жены, Александры Михайловны, которая ждала мужа долгие годы заключения, памяти которой он посвящал все свои книги, о которой горько горевал, с которой теперь соединился навсегда.
Регистрационный номер могилы жены 218.
В лагере на бушлате он носил тот же номер — Р-218. Это уже не удивляет.
Максим, молодой сосед Василенко, живший несколькими этажами выше, любил поэзию — для Виктора Михайловича это было безупречной аттестацией, — навещал его. Он‑то и показал мне короткую дорогу, о которой я лишь догадывался, между домов обочины Мичуринского проспекта к Матвеевской, станции, откуда уже недолго ехать до моего Толстопальцева. За домами начинался крутоватый склон с нахоженной тропой, пересекавшей пустоватую кустистую низину, с мутным ручьем — речушкой, с куда‑то тянущимися поржавелыми трубами и с уцелевшим концом деревянной улицы в деревьях уже у самой станции. В те последние год — два его жизни я бывал у Виктора Михайловича чаще и всегда почти шел этой нравящейся мне дорогой. И теперь, проезжая чуть не каждый день Матвеевскую, я гляжу на скрадываемую пристанционными деревьями низину, на высокое застроенное всхолмье, потом, рядом с облаками, вижу сине — серый силуэт университета и часто думаю о том, что теперь мне выходить здесь ни к чему, идти не к кому. Но есть о ком вспоминать.
В одном из писем Виктор Михайлович восклицал:
«Будут ли там, на небе Эдема, облака? Неужели там этого нет!»
Случайно ли его первая книга так и называется — «Облака»?
И, глядя на облака, плывущие над Москвой, я хочу простодушно верить, что и он их видит.
К ПОРТРЕТУ ВИКТОРА МИХАЙЛОВИЧА ВАСИЛЕНКО
Забытый зэк и одинокий
старик, не слышавший похвал,
скромнейшей музе в час жестокий
чуть слышно слово поверял.
И посреди вопросов вечных,
на этот лишь ища ответ,
не всех ли встречных — поперечных
он вопрошал: — А я — поэт?
Прошаркав, провожая, к двери,
дежурный задавал вопрос,
в бессмертье цепкой рифмы веря,
скреплявшей жизнь его всерьёз,
и простодушно ждал ответа,
и мешкал я, спеша домой…
О Боже, спрашивал он это
и у Ахматовой самой!
Скупые встречи вечерами.
Его двухкомнатный приют
в пыли и книгах. Вместе с нами
стихи витийствовали тут.
Гул коктебельского залива,
колючих пазорей эффект,
гудя за окнами тоскливо,
гасил Мичуринский проспект.
И он, одышливо паривший,
поэзией, как мальчик, жил…
Не Вяземский, всех переживший,
словесности Мафусаил —
изгой прокуренных редакций,
чужой учёный старикан,
что неуместен, как Гораций,
когда агитствует Демьян.
В Великом Устюге и Мстёре,
в иконном Палехе, в Торжке,
с артельщиками в разговоре,
с природою накоротке,
он был так прост и так возвышен,
сей созерцательный поэт,
чей пафос трепетный излишен
глухим читателям газет,
истолкователь грёз в узорах,
коньков безгривых мшелых крыш,
искатель мифов златопёрых
в золе забытых пепелищ,
Руси кикимор и русалок
в затонах тинистой глуши,
в резьбе наличников и прялок,
в лесах языческой души.
Последний боковой потомок
Григория Сковороды,
в полярной прорези потёмок
молившийся на свет звезды,
с которым Даниил Андреев
зашторенные вечера
от Монсальвата эмпиреев
бросался в Индию вчера,
который ёжился в бараке
и «Ворона» переводил,
а тот в окоченевшем мраке
«возврата нет» ему твердил.
И nevermore, что там звучало,
стучало клювом злым в висок,
неумолимо означало
двадцатипятилетний срок.
Где тундра небом так прижата,
где и до дна промёрзнув, вспять
Усе не течь… Но нет возврата
устанет ворон повторять!
Всё удивительно! Но это —
и лихолетье, и беда —
лишь жребий русского поэта,
который тёмен, как всегда.