Путешествие с Даниилом Андреевым. Книга о поэте-вестнике — страница 21 из 31

Прозвучала паломническая тема и в русской поэзии[68]. Но вряд ли посвященные Святой земле циклы таких почти забытых нынче поэтов, как А. М. Федоров или В. А. Шуф, были интересны Даниилу Андрееву. Хотя возможно, что он был знаком с какими‑то, пусть совсем немногими, произведениями русской литературы на эту тему. Главным для него, как представляется, в тридцатые годы был интерес не к русскому паломничеству, а к Крестовым походам, связанный со страстным увлечением легендой о Граале[69], которой посвящены его незавершенная ранняя поэма «Песнь о Монсальвате» и небольшая поэма «Титурэль», вошедшая в тот же цикл «Голоса веков».

Вообще, крестоносцы и их походы, история Иерусалимского королевства его глубоко интересовали. В стихотворении «Концертный зал» он так описывает орган:

…труб его стройные знаки

Подобны воздетым мечам

Для рыцарской клятвы у Гроба, —

Подобны горящим во мраке

Высоким алтарным свечам…

И в его «Титурэле» Святая земля именуется так, как ее называли крестоносцы, — Сальватэрра, то есть земля Спасителя, или земля Спасения. Титурэль еще мальчиком пускается в путь к Святой земле, но цель его не Гроб Господень, как у других паломников, а некая высшая мистическая цель — услышать «хор, которого нет на земле» и получить от ангелов «Кровь в Хрустале — / Причастье и радость для мира, лежащего в зле…».

Крестоносцы в Святой земле и тот же Титурэль изображаются в «Прологе» монументальной «Песни о Монсальвате», большей частью написанной Андреевым в 1936 году и оставшейся незавершенной. Изображаются с романтическим напором и воодушевлением:

У Гроба Господня, где ветер весною

Шелка аравийских одежд развевал, —

Железо кольчуг накалилось от зноя

И блещут глаза из тевтонских забрал.

И — стражники торжествующей веры —

У гроба становятся тамплиеры,

И не колышутся в зное густом

Их черные мантии

с белым крестом…

В русскую поэзию, как известно, тему Святой земли одним из первых ввел А. Н. Муравьев, поэт и духовный писатель, автор популярной в пушкинские времена книги «Путешествие ко Святым местам в 1830 году». Его драматические сцены в стихах «Битва при Тавериаде, или Падение крестоносцев в Палестине» (1827) были написаны им еще до посещения Святой земли, и в них прежде всего отразились настроения, существовавшие в преддверии Русско — турецкой войны 1828–1829 годов.

Тема рыцарских войн за Святую землю, как правило, возникала в русской литературе именно в связи с обострением русско — турецких отношений. «Отмстить крестовые походы» призывал еще Державин в оде «На взятие Измаила». С этим мотивом связаны и стихотворения, в которых говорится о Крестовых походах, Ф. Н. Глинки, К. С. Аксакова, Б. Н. Алмазова и некоторых других. Но эта тема в нашей поэзии особого развития не получила. Хотя образ пушкинского «рыцаря бедного», а может быть, и «старого рыцаря» В. А. Жуковского (переложение стихотворения Уланда) не мог не помниться Даниилу Андрееву. И, конечно, он помнил «странную» пьесу своего отца «Черные маски», в которой с рыцарями — крестоносцами происходят страшные мистические превращения.

Увлеченность же его легендой о Святом Граале явно связана с интересом к ней литературы начала века, так же как с Вагнером и Вольфрамом фон Эшенбахом, на сюжет романа которого «Парцифаль» Вагнер и написал знаменитую оперу. Вообще, Вагнер, которого Вяч. Иванов называл предтечей «вселенского мифотворчества»[70], его мистически окрашенные монументальные об разы были очень близки поэту и существенно на него повлияли.

Захвачено мифом Грааля было все окружение Даниила Андреева. Об этом вспоминал В. М. Василенко, написавший, как он сам признается, под его влиянием стихотворение «Монсальват». Об этом говорит глава «Замок святого Грааля» романа А. И. Солженицына «В круге первом», где под именем Кондрашева — Иванова изображен друг поэта, художник С. Н. Ивашев — Мусатов, и в лагерном заключении с каким‑то детским пылом увлеченный рыцарством, Парсифалем, святым Граалем. Описанный Солженицыным эскиз «главной картины… жизни» художника, на которой «стоял в ореоле невидимого сверх — Солнца сизый замок Грааля»[71], явно отсылает нас к поэтическим видениям раннего Даниила Андреева.

Определяя в «Розе Мира» затомис, названный «Монсальватом», Даниил Андреев пишет, что «основатель Монсальвата — великий человекодух Титурэль, связанный с Христом задолго до воплощения Спасителя в Палестине». Здесь же он упоминает и Лоэнгрина, и Парсифаля, и Грааль, что безошибочно отсылает нас к истокам этих мифов.

Вводя понятие «Мировая Сальватэрра», Даниил Андреев утверждает, что это имя «совершенно условное, даже случайное, не имеющее к Сальватэрре средневековых крестоносцев, Палестине, даже отдаленного отношения», и все же характерно, что он ее связывает с религиозным смыслом слова «Небо». А с Мировой Сальватэррой у него иерархически соединены и Монсальват, и Небесный Иерусалим, и Небесная Россия.

Даниил Андреев в своих устремлениях от Святой Руси к Розе Мира ищет (и находит!) «святость» всюду — в Индии, в Европе… В его мистическом мире, конечно же, Монсальват — это в некотором роде европейский Китеж, а рыцари, рать Грааля — рыцари «истинной веры».

Заключая наблюдения над мотивами Святой Руси и Святой земли в поэзии Даниила Андреева, нужно сказать, что, несмотря на всю необычность его мистико — поэтических созданий, они оказываются, кроме всего прочего, связаны с вполне традиционными представлениями, идущими из глубин русского народного религиозного сознания.

ПОЭТЫ — ВЕСТНИКИ

Религиозное начало русской литературы, ее мистический смысл — вот на чем сосредоточен Даниил Андреев в десятой книге «Розы Мира» «К метаистории русской культуры», где изложено его учение о вестничестве. С точки зрения вестничества он смотрит и на историю русской литературы, и на ее поэтику, вплоть до теории стиха. Литература представляется ему важнейшим способом познания иных реальностей и метаисторического смысла событий. Ее значение прежде всего религиозно. Сакральный пафос словесности Древней Руси, просвещенческое, интеллигентское благоговение перед печатным словом и званием «писателя земли русской»[72], символистское понимание поэзии как высшего выражения религиозно — мистического творчества — все это преломилось в учении Даниила Андреева о вестничестве, в его последовательной сакрализации всей истории русской литературы.

«По мере того, как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг… Инстанция эта вестничество», — говорит он в «Розе Мира». Поэтому определяющую роль в Древней Руси имели святость и праведничество, XVIII век был временем оскудения «духовных рек», а в XIX святость связана лишь с немногими именами — Серафимом Саровским, Феофаном Затворником, Амвросием и Макарием Оптинскими. Но тут особенное значение получает литература. И XIX век, вернее время «от Отечественной войны до великой Революции», Андреев называет «веком художественных гениев». Гении эти в большей или меньшей степени были вестниками.

Кто же такие вестники? Вестник — это тот, кто «дает людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющиеся из миров иных»[73]. Таким образом, литература, по Даниилу Андрееву, все больше занимает то место в русской жизни, которое в ней занимала православная церковь.

В черновиках «Розы Мира» есть такая запись: «Вестники: Держ<авин>, Ломон<осов>, П<ушкин>, Л<ермонтов>, Г<оголь>, Толстые оба, Дост<оевский>, Тют<чев>, Тург<енев>, Лесков, Соловьев, Блок. Приближались к этому: Волошин, Есенин, Гумилев». Список этот уточнял ся, но не менялся. Имена Державина и Пушкина в нем не один раз поставлены рядом. Именно они для Даниила Андреева определили то в русской поэзии, что ему было дороже и ближе всего, — ее религиозный пафос. В «Розе Мира» он говорит: «Недаром же великая русская литература началась с оды “Бог”. Не случайно на первых же ее страницах пламенеют потрясающие строфы пушкинского “Пророка”!»[74] Поэтому Державин, поэт, с которого «началась русская литература», и Пушкин, который определил ее первые и заглавные страницы, так много значат для Даниила Андреева и его поэтической теории вестничества.

ДЕРЖАВИН

О Державине и вообще о XVIII веке в «Розе Мира» сказано немного. Не только потому, что Андреев считает его эпохой оскудения духовных рек. В этом веке он не находит большей духовной и национальной идеи, чем ломоносовская формула, провозглашавшая, что будет «собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать»[75]. Эта формула Андреева не удовлетворяет. Как и идея великодержавного могущества. «Теорию Третьего Рима, — говорит он, — озарял смутный, но все же отблеск идеала религиозноэтического»[76]. Отсутствие этого идеала определило идейную нищету «второго демона государственности» — олицетворения Петербургской империи — «обнажилось его стремление ко внешнему могуществу как к единственной положительной цели»[77]. Не останавливаясь на литературной истории этого времени, он делит его на три периода, связывая их последовательно с именами Ломоносова, Державина и Карамзина. Затем упоминает о Ломоносове, Державине и Тютчеве, говоря о прорывах «космического сознания».

«Космическое сознание» — одно из качеств поэта — вестника. Но о «космическом сознании» как об особом поэтическом даре говорили и до Даниила Андреева. Чаще всего в связи с Тютчевым[78]. Писал о нем и Александр Чижевский, поэт и ученый, казалось бы, далекий от религиозного взгляда на мир. В своей книге — манифесте «Академия поэзии» Чижевский цитирует сочинение канадского психиатра Г. Бекка «Космическое сознание», в котором говорится о «космическом чувстве» как высшей форме сознания, которая впоследствии может «охватить всех своим интуитивным откровением о Вечности и Бессмертии»[79]. Поэзия, выражая сокровенное, должна сыграть в этом «великую роль». Поэтому, — делает вывод Чижевский, — «истинное поэтическое произведение, вырванное из глубин духа, может стать таким откровением, какое не достигнет строго размышляющая философия или наука»[80]. Из русских поэтов подобным сознанием обладали, считает он, Державин, Пушкин, Тютчев.

Трудно сказать, был ли знаком с сочинением Бекка или с «Академией поэзии» Чижевского, вышедшей небольшим тиражом в 1918 году в Калуге, Даниил Андреев. Но дело не в этом. Тем более, что у него космическое сознание лишь одно из свойств поэта — вестника, и предполагается, что это сознание прежде всего религиозно. Поэтому с крупнейшего религиозного поэта эпохи — Державина и начинается для Андреева русская поэзия.

В оставшейся незавершенной работе «Некоторые заметки по стиховедению»[81], говоря о «спондеических опытах», — а употреблению спондеев в собственной поэтике Андреев придавал особенное значение, — он начинает с примеров из Державина, цитируя не только хрестоматийную «Жизнь Званскую», но и «Целение Саула». Основанная на ветхозаветном сюжете из 1–й Книги Царств[82] духовная ода «Целение Саула» (1809), в первой публикации именовавшаяся «Ораторией», была ему близка многим. Во — первых, космическим размахом в описании божественного мироустройства:

На пустых высотах, на зыбях Божий дух

Искони до веков в тихой тьме возносился,

Как орел над яйцом, над зародышем вкруг

Тварей всех теплотой, так крылами гнездился.

Огнь, земля и вода и весь воздух в борьбе

Меж собой внутрь и вне беспрестанно сражались,

И лишь жизнь тем они всем являли в себе,

Что там стук, а там треск, а там блеск

прорывались…[83]

Сам Даниил Андреев, описывая мироустройство в главе «Миры просветления» поэтического ансамбля «Русские боги», в сущности говорит тем же метафорическим языком:

Это —

вся движущаяся

колесница

Шара земного:

и горы, и дно, —

Все, что творилось,

все, что творится,

И все,

что будет

сотворено…

Люди,

чудовища

и херувимы.

Кондор за облаком,

змей в пыли, —

Все, что незримо,

и все, что зримо

В необозримых

сферах Земли.

Это — она, ее мраки и светы,

Вся многозначность

ее вещества.

Вся целокупность

слоев

планеты…

Даниил Андреев использовал опыт русской духовной поэзии, в которой начиная с Ломоносова звучат сакрализованные космогонические мотивы. Ему близок и пафос, и поэтический язык духовной оды, в котором, что особенно наглядно в державинском «Боге», образное и понятийное неразрывны. Ему особенно дорога поэтическая любовь одописцев к звездному небу. В «Целении Саула» Державин рисует мироустройство так:

Чертеж, в уме Творца предвечно изложенный,

Напечатлелся всей природы на ростках…

В безмолвном утра мраке

Сияет Орион;

Но звезд царя при зраке

Бледнеет, меркнет он.

На севере в полнощи льет

Свой Арктус яркий свет.

Схожий образный строй и в стихотворной космогонии «Русских богов»:

Я увидел спирали златые

И фонтаны поющих комет,

Неимоверные иерархии,

Точно сам коронованный Свет…

Островами в бескрайней лазури

Промелькнули Денеб и Арктур,

Вихри пламенных творчеств и бури…

Державинский язык, в котором сочетаются «чертеж… превыше изложенный» и Орион с Арктуcом, в сущности, тот же, что и у Андреева с его иерархиями, Денебом и Арктуром. Сближает их и неутомимое строфическое изобретательство, которое присуще Державину, как никакому другому из поэтов его времени. Сам жанр «Оратории», о котором Державин писал в своем «Рассуждении о лирической поэзии»[84], встречается и у Андреева. Хотя они определяют этот жанр по — разному, есть в их определениях и много общего. Державин противопоставляет, например, ораторию опере: «В ораториях поющие лица не действуют… а опера есть связная драма….Опера для зрения, а оратория для слуха»[85]. Ораторию, почти вторит ему Андреев, от произведений драматических «отличает, прежде всего, отсутствие зрительной данности»[86]. Державин в своем рассуждении об оратории приводит в качестве примера свое «Целение Саула». Андреев — собственную «Утреннюю ораторию».

Трудно найти в русской поэзии и пример такого, сближающего Державина с Андреевым, стремления к теоретическому осмыслению своего поэтического опыта, к автокомментарию. У Державина это «Объяснения» на собственные сочинения и «Рассуждение о лирической поэзии», у Андреева — «Новые метро — строфы (из книг «Бродяга» и «Русские боги»), впервые вводимые в русскую поэзию. Перечень, классификация, образцы» и упоминавшиеся «Некоторые заметки по стиховедению», и даже сама «Роза Мира».

Державин — один из самых близких Андрееву поэтов и по этическому пафосу, который так явственен в «Целении Саула», где добро и зло выступают как космические силы. Космической силой в оде предстает даже «гармония» — «дщерь небес», сакральная по своему происхождению. В «Розе Мира» подобные представления о мироздании подробно описаны и обоснованы.

Поэтический язык державинской оды близок и понятен Андрееву еще и потому, что связан с языком молитвенно — литургическим, который звучит и в его стихах. А образ Давида, певца, о котором в державинской оде сказано:

И ты Творца с тьмой звезд согласно

Пой с Серафимы велегласно;

И ты Его творенье рук, —

для Даниила Андреева прямо соотносится с образом пушкинского поэта, которому является «шестикрылый серафим». В то же время у Державина псалмопевец выступает совсем в другом качестве, это поэт, которому еще предстоит стать пророком, жгущим сердца людей. Он не жжет, а «целит» Саула: «И арфы тихие приятный сердцу звук / Надеждою небес его да тешут дух». Но важно, что это «целение» сакрально, что поэт выступает как провозвестник гармонии, которая возможна только в добре и Боге. А у Даниила Андреева понимание гармонии неразрывно с учением о Розе Мира как высшей этической инстанции. Эта мысль о целительстве поэзии «небесного» происхождения после Державина еще не раз прозвучит у близких Андрееву поэтов — например, в «Поэзии» (1850) Тютчева.

В «Розе Мира» Даниил Андреев говорит, что те, «кто были гениями и вестниками на Земле, продолжают после искуплений, просветлений и трансформ свое творчество» в Небесной России. Там творят «великие души, прошедшие в последний раз по земле в обликах Державина и Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Толстого и Достоевского…»[87]. В этом списке Державин вновь соединен с Пушкиным.

ПУШКИН

О Пушкине Даниил Андреев сказал гораздо больше, чем о Державине, Пушкину им посвящены два стихотворения, довольно подробно о нем говорится в главах «Розы Мира». О гармоническом начале Пушкина, о его устремленности к будущему, связанному с Розой Мира, идет речь в стихотворении «У памятника Пушкину» (1950):

Повеса, празднослов, мальчишка толстогубый,

Как самого себя он смог преобороть?

Живой парнасский хмель из чаши муз пригубив,

Как слил в гармонию России дух и плоть?

Железная вражда непримиримых станов,

Несогласимых правд, бушующих идей,

Смиряется вот здесь, перед лицом титанов,

Таких, как этот царь, дитя и чародей.

Здесь, в бронзе вознесен над бурей, битвой, кровью,

Он молча слушает хвалебный гимн веков,

В чьем рокоте слились с имперским славословьем Молитвы мистиков и марш большевиков.

Он видит с высоты восторженные слезы,

Он слышит теплый ток ликующей любви…

Учитель красоты! наперсник Вечной Розы!

Благослови! раскрой! подаждь! Усынови!

И кажется: согрет народными руками,

Теплом несчетных уст гранитный пьедестал, —

Наш символ, наш завет, Москвы священный

камень,

Любви и творчества магический кристалл.

В этом стихотворении, вошедшем в главу «Святые камни» «Русских богов», Пушкин прежде всего национальный гений. Назвав его наперсником Вечной Розы, с которой он связывает будущее человечество, Даниил Андреев по — своему обозначает мысль, отчеканенную Гоголем: «Пушкин… это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Но о миссии Пушкина «под углом зрения метаистории» говорится главным образом на страницах «Розы Мира». А стихотворение отсылает читателя к очень многому, что было сказано о Пушкине раньше. Оно очень литературно. Начиная с того, что первое же определение— «повеса» не может не напомнить стихов Есенина, «парнасский хмель» и «чаши муз» — стихи о Пушкине его современников, начиная с Дельвига, которого тот именовал «парнасским братом». И называя Пушкина «царем», Андреев отсылает не только к пушкинской строке о поэте — «Ты царь:

живи один», о которой Владимир Соловьев писал, что здесь «высота самосознания смешивается с высокомерием»[88]. Еще при жизни назвал Пушкина «певцом самодержавным» Федор Туманский, в год гибели Пушкина Кольцов написал о нем: «Сила гордая, / Доблесть царская», а Тютчев заклеймил Дантеса «цареубийцей». Стихотворение не только связано с «пушкинианой», с которой Даниил Андреев и спорит и соглашается, оно выражает его собственное понимание пушкинской миссии, прежде всего величия этой миссии. Еще в 1937 году в письме к брату, посетив юбилейную Пушкинскую выставку, он заметил: «Впечатление грандиозное»[89]. Это ощущение грандиозности присутствует во всех его высказываниях о Пушкине.

Пушкин не только создатель литературного языка, о чем Даниил Андреев заявляет в начале своей метаисторической характеристики Пушкина, давший «решительный толчок процессу развития всенародной любви к языку, к слову, к стиху и к самой культуре языка»[90], он выразил ряд важнейших идей. Важнейшими перечисленные Андреевым идеи были, конечно, для него самого, именно им во многом посвящена «Роза Мира». Какие же это идеи?

«Во — первых, это — идеи, связанные с задачей разоблачения демонической природы государства и с укреплением комплекса освободительно — моральных устремлений отдельной души и всей нации».

«Второй цикл идей был связан с задачей изменения отношений христианского человечества к Природе».

«Третий цикл идей был связан с задачей вскрытия нового, углубленного смысла человеческих религиозных устремлений к Вечно — Женственному…»

«Далее: Пушкин впервые поставил во весь рост специфически русский, а в грядущем — мировой вопрос о художнике как о вестнике высшей реальности и об идеальном образе пророка как о конечном долженствовании вестника. Конечно, — добавляет Андреев, — он сам не мог сознавать отчетливо, что его интуиция этим расторгает круг конкретно осуществимого в XIX веке и прорывается к той грядущей эпохе, когда Роза Мира станет обретать в историческом слое свою плоть».

Важнейшее для Даниила Андреева стихотворение Пушкина — «Пророк». Даже эпитет «празднослов» в первой строке его стихотворения «У памятника Пушкину» из «Пророка» не случаен. Столь же значительным это стихотворение было для оказавших на Андреева существенное влияние русских религиозных мыслителей, прежде всего для Владимира Соловьева. «Пророку» посвящена чуть ли не целиком известная статья Соловьева «Значение поэзии в стихотворениях

Пушкина» (1899). «Пророк», — говорится в ней, — «это — идеальный образ истинного поэта в его сущности и высшем призвании»[91]. Эта мысль, несколько раз в статье повторенная, в чем‑то предвосхищает сказанное о «Пророке» Андреевым.

Внутренний переворот, происходящий с пушкинским поэтом, превращающимся в поэта — пророка, это божественное озарение, которое он переживает и которое связано с явлением «шестикрылого серафима». Соловьев говорит об этом перевороте достаточно сдержанно: «Напитанный новыми созерцаниями, умудренный внутренним опытом и от сердца до языка наполненный высшею волею, он будет отныне говорить и действовать не от себя, не от своей немощи, а именем и силою посылающего его Божества…»[92] Эта сдержанность «великого духовидца», каким его считал Андреев, им же и объяснена: «В. Соловьев, пекшийся о воссоединении христианства, а не о его дальнейшем дроблении на конфессии и секты, не торопился оглашать свой пророческий духовный опыт»[93]. Но для Даниила Андреева, чьей целью в «Розе Мира» и было передать свой мистический опыт, словно бы продолжает рассуждения Соловьева о пушкинском «Пророке», договаривает все до конца. Насколько сказанное им было непосредственно пережитым, говорят удивительные отрывки тюремного дневника Даниила Андреева, где эти болезненные переживания, переданные в «Розе

Мира» более отстраненно, запечатлены с эмоциональной непосредственностью. «Давно, о, давно не было так тяжело. Страшна не внешняя тюрьма, а внутренняя душевная закрытость органов духовного восприятия… Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился… О, все, все отдать, лишь бы Он явился мне на перепутье! Пройден какой‑то рубеж жизни, после которого мир и жизнь становятся имеющими цену только при условии духовного прозрения…» — записывает он

7 февраля 1954 года. Пушкинский «Пророк» здесь отнюдь не поэтический образ, а обозначение мучительно переживаемых состояний, для которых еще не найдено выверенных слов. Духовное прозрение, по которому томился Андреев в тюремной камере, было для него той мистической реальностью, с которой он уже не раз соприкасался. В «Розе Мира» он прямо указывает и дату, и место каждого такого события, сообщая, что все его «книги, написанные или пишущиеся в чисто поэтическом плане, зиждутся на личном опыте метаисторического познания»[94].

В сущности, все поэтическое учение Даниила Андреева о вестничестве описывает главным образом его собственный мистический опыт, потому что, строго говоря, ни один из тех русских поэтов, в которых он находит черты вестничества, этому учению вполне не отвечает. Правда, и сам Андреев не претендует на полноту вестничества, говоря лишь об «отзвуке правды», которую ему удает ся передать. А кое — где у него прорываются и трагические сомнения.

Отношение к пережитому и описанному Пушкиным в «Пророке» Владимира Соловьева, как, впрочем, и самого Андреева, назвавшего пушкинское прозрение «интуицией», целомудренно сдержанно. Зато совершенно внятно о мистической подлинности «Пророка» говорит Гершензон, обосновывая, правда, свои убедительные догадки с точки зрения психологической, а не религиозной: «…Пушкин никогда не обманывал. Очевидно, в жизни Пушкина был такой опыт внезапного преображения; да иначе откуда он мог узнать последовательный ход и подробности события, столь редкого, столь необычайного? В его рассказе нет ни одного случайного слова, но каждое строго — деловито, конкретно и точно, как в клиническом протоколе. Эти удивительные строки надо читать с суеверным вниманием, чтобы не упустить ни одного признака, потому что то же может случиться с каждым из нас, пусть частично, и тогда важно проверить свой опыт по чужому. Показание Пушкина совершенно лично, и вместе вневременно и универсально; он как бы вырезал на медной доске запись о чуде, которое он сам пережил…»[95]

«Таких строк нельзя сочинить…»[96] — говорил позднее о «Пророке» и о. Сергий Булгаков.

Писавший о «Пророке» Вяч. Иванов замечал, что поэт, превратившийся в пророка, уже не поэт, а проповедник[97]. И это верно. Но для Даниила Андреева пушкинский пророк и не проповедник, и не идеальный поэт, как у Соловьева, и даже не поэт — вестник, а нечто неизмеримо большее. Это тот идеал, который вслед за Пушкиным, впервые о нем сказавшим, стоял перед всеми носителями вестничества в русской литературе. Понимание этого идеала для Андреева и связано с пушкинским «Пророком». Он говорит: «Общепринятое толкование этого стихотворения сводится к тому, что здесь, будто бы, изображен идеальный образ поэта вообще; но такая интерпретация основана на ошибочном смещении понятий вестника, пророка и художественного гения. Не о гении, вообще не о собственнике высшего дара художественной одаренности, даже не о носителе дара вестничества гремит этот духовидческий стих, но именно об идеальном образе пророка. Об идеальном образе того, у кого раскрыты, с помощью Провиденциальных сил, высшие способности духовного восприятия, чье зрение и слух проницают сквозь весь Шаданакар[98] сверху донизу и кто возвещает о виденном и узнанном не только произведениями искусства, но и всею своею жизнью, превращающейся в житие. Это тот идеальный образ, который маячил как неотразимо влекущая цель перед изнемогавшим от созерцания химер Гоголем, перед повергавшимся в слезах на землю и воздевавшим руки к горящему над Оптиной Пустынью Млечному Пути Достоевским, перед тосковавшим о всенародных знойных дорогах странничества и проповедничества Толстым, перед сходившим по лестнице мистических подмен и слишком поздно понявшим это Александром Блоком»[99].

Но пророк и поэт — вестник у Даниила Андреева понятия хоть и несовпадающие, но близкие. «Вестник действует только через искусство; пророк может осуществлять свою миссию и другими путями…»[100] — говорит он. Для него суть была не только в подлинности переживания, описанного в «Пророке», — она для него была несомненна, подтверждая его собственный опыт, — но главным образом в том, что пушкинский пророк был провозвестник высшего и небывалого дара — знания иных реальностей. Поэтому Пушкин для Андреева не только художественный гений, поэт — вестник, но и провозвестник идеала, к которому мучительно стремятся все носители дара вестничества русской литературы. В этом ее высший смысл и пафос. Его учение о вестничестве, конечно, восходит к тому религиозному пониманию миссии и природы поээта, которое прямо выражено и в духовных одах Державина, и в «Пророке» Пушкина, и в мистических прозрениях Лермонтова.

«История вестничества в русской литературе — это цепь трагедий, цепь недовершенных миссий»[101], — говорит о вестниках Даниил Андреев, имея в виду и трагическую смерть Пушкина, ко торая для него не только великое несчастье для России, но и мистическое событие метаисторического значения. «Он благоговел перед Пушкиным», у Пушкина он «просит благословения и называет его учителем», он любил Пушкина «безумно» — так говорят мемуаристы об отношении Андреева к поэту, замечая между тем что Лермонтов и Блок были ему ближе. Да, это так, об этом говорит и он сам. Но эта близость к иным поэтам никак не отрицала того огромного места, которое занимал Пушкин в его духовном мире и в его осмыслении путей русской истории и культуры.

В черновиках поэта сохранился набросок шутливого стихотворения, в котором Андреев спорит с Пушкиным, не принимая его формулы «равнодушная природа» («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»):

Ходил ли Пушкин без перчаток?

И в золотой пыли дорог

Хоть раз мелькнул ли отпечаток

Его разутых, шустрых ног?

<…>Но если б воздух, землю, воду

Он осязал, как в наши дни —

Про равнодушный лик природы

Не заикнулся б он. Ни — ни.

Не удержался Андреев и от того, чтобы не высказать эту же мысль в «Розе Мира»[102]. Создавший целое учение о стихиалях — богосотворенных монадах, олицетворяющих одухотворенную жизнь природы, и призывавший к «босикомохож-

дению», чтобы ощущать ее светлые излучения, он принципиально не принимает пушкинской метафоры. Она категорически чужда его мировидению.

Рассматривая пушкинскую эпоху со своей «метаисторической» точки зрения, Данил Андреев судит ее не менее строго, чем державинский век. «Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, — говорит он, — что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков»[103].

Эта пушкинская цельность для него свидетельство того, что Пушкин действительно «наперсник Вечной Розы», то есть один из тех, кто предвосхищает торжество «Розы Мира», пророчествовать о которой должен поэт — вестник. В то же время он говорит о внутреннем конфликте Пушкина. По Даниилу Андрееву, этот конфликт не случаен. Он свойственен всему XIX веку, когда часто «неугасимое в душе вестника чувство своей религиозно — этической миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи и с художественным “категорическим императивом”, свойственным его дарованию»[104]. «Этот внутренний конфликт, — продолжает он, — наметился уже в Пушкине. Та цепь его стихотворений, среди которой мерцают таким тревожным и сумрачным блеском “Когда для смертного умолкнет жизни шум…”[105], “Отцы пустынники и жены непорочны…”, “Пророк”, “Туда б в заоблачную келью…” (здесь речь идет о стихотворении «Монастырь на Казбеке». — Б. Р.) и другие, — это такие разительные свидетельства зова к духовному подвижничеству, крепнущего в душе поэта из года в год, что не понять этого может только тот, кто ни разу в жизни не слыхал этого зова в собственной душе»[106].

Даниил Андреев рассматривает путь Пушкина — поэта — вестника конкретно — исторически, заостряя его прочтение как поэта глубоко трагического и религиозно значительного, как поэта, одним из первых поставившего те вопросы, которыми живет русская литература вплоть до нашего времени. Мы можем удивляться той мифопоэтической картине мира, которую Даниил Андреев создал всем своим необычным творчеством и в которой такое существенное место занимает русская литература и ее поэты с их вестнической миссией. Но, глядя на историю нашей литературы со своих мистических высот, он сумел разглядеть нечто существенное и новое, открывая нам Пушкина и как поэта глубоких мистических прозрений. Удивительно, что делал он это в то время, когда история русской литературы идеологически мифологизировалась, не с атеистической даже, а с воинственной антирелигиозной точки зрения. Этой мифологизации Даниил

Андреев противопоставил свой обостренно религиозный взгляд мистического поэта.

ТЮТЧЕВ

В «Розе Мира» Тютчев назван среди носителей «дара вестничества». Но, говоря о русских писателях — «вестниках», Даниил Андреев признается, что вынужден «отложить изложение мыслей о Тютчеве», как и о Лескове, и о Чехове, «на неопределенный срок». Наверное, заканчивая «заветный и странный труд», он понимал, что написать о них уже не успеет. Лишь немногочисленные и беглые замечания о Тютчеве в «Розе Мира», в ее черновиках, отзвуки его поэзии в главах «Русских богов» приоткрывают недосказанное.

В книге десятой «Розы Мира» Тютчеву отводится место среди тех «художественных гениев», которые не выдвигали «никаких социальных и политических программ, способных удовлетворить массовые запросы эпохи, увлекали разум, сердце, волю ведомых не по горизонтали общественных преобразований, а по вертикали глубин и высот духовности; …раскрывали пространства внутреннего мира и в них указывали на незыблемую вертикальную ось».

Из противопоставляемых этим гениям поэтов назван лишь один — Некрасов. Как в любом противопоставлении, здесь есть упрощение, но обозначено главное — обращенность Тютчева в духовный мир, «внутрь», а Некрасова преимущественно в мир социальный, «вовне». И то, что Некрасов в статье «Второстепенные русские поэты» поставил тютчевские стихи «рядом с лучшими произведениями русского поэтического гения», как и то, что в лирике двух поэтов можно найти и сближающее их, в этом противопоставлении мало что меняет.

Отложив изложение своих мыслей о Тютчеве, Андреев в черновиках «Розы Мира» оставил конспект его «метаисторической» характеристики: «Тютчев — дар вестнич<ества>космоса, окруж<ающего>земной Энроф. Выполнил далеко не до конца. Мешала неуверенность в себе, разъедающ<ий>скепсис и раздвоенность сознания между скепт<ическим>рассудком и мист<ическим>разумом. Посмерт<ного>спуска не было. Опять со светл<ой>мисс<сией>в Герм<ании>. Еще совсем юн. Изумит<ельные>обаяние, одаренность и чистота. Сказалась лучшая сторона герм<анского>народа и память о гирлянде[107], из кот<орой>он помнит лучше всего Р<оссию>, страшно ее любит и ждет ex oriente lux[108]. Мыслитель и вдохновитель?>, один из основат<елей>Р<озы>М<ира>на Западе».

В этой характеристике многое любопытно. И отмеченное сочетание скептического рассудка с мистическим разумом, объясняющее цельность и противоречивость гениальной тютчевской натуры. И тонко замеченная неуверенность поэта в себе. И таинственная интимная связь с немецкой культурой. Но главное, что близко Даниилу Андрееву в Тютчеве — поэте, это прорывы «космического сознания», которые он находит в русской поэзии лишь у Ломоносова и Державина. Космическое сознание связано с «трансфизическим методом» познания, представляющим собой мистическое постижение природы нашего и иных миров, связанных с материальностью, говорится в «Розе Мира». В ней внятно рассказано о тех состояниях, в которых автор совершал свои трансфизические странствия: «…пробуждаясь утром, после короткого, но глубокого сна, я знал, что сегодня сон был наполнен не сновидениями, но совсем другим: трансфизическими странствиями».

Сны проходят и через всю поэзию Тютчева, начиная с самых ранних стихотворений. В одном из писем он даже восклицал: «Ах, сколько сновидения в том, что мы зовем действительностью!» Его сны чаще всего связаны с постижением радостновысокого, небесного, непостижимого. Об этом говорится уже в первом зрелом тютчевском стихотворении «Проблеск»[109]:

…О как тогда с земного круга

Душой к бессмертному летим!

Минувшее, как призрак друга,

Прижать к груди своей хотим.

Как верим верою живою,

Как сердцу радостно, светло!

Как бы эфирною струею

По жилам небо протекло!

Но, ах, не нам его судили…

Мы в небе скоро устаем —

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем.

Едва усилием минутным

Прервем на час волшебный сон

И взором трепетным и смутным,

Привстав, окинем небосклон, —

И отягченною главою,

Одним лучом ослеплены,

Вновь упадаем не к покою,

Но в утомительные сны.

Для Даниила Андреева трансфизические странствия и встречи в мирах просветления, как правило, рождают ощущение «мировой радости», перекликаясь с радужными снами Тютчева. Описание подобных снов в стихотворении «Е. Н. Анненковой» (1859), какими бы романтическими условностями оно ни веяло, прямо соответствует состояниям, описанным в «Розе Мира»:

И в нашей жизни повседневной

Бывают радужные сны,

В край незнакомый, в край волшебный,

И чуждый нам и задушевный,

Мы ими вдруг увлечены.

Мы видим: с голубого своду

Нездешним светом веет нам,

Другую видим мы природу,

И без заката, без восходу

Другое солнце светит там…

Всё лучше там, светлее, шире,

Так от земного далеко…

Так разно с тем, что в нашем мире, —

И в чистом пламенном эфире

Душе так радостно легко.

Еще выразительней говорит о «трансфизических» снах другое, всем известное стихотворение Тютчева:

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами;

Настанет ночь и звучными волнами

Стихия бьет о берег свой.

<…>

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, —

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

В стихотворении «Сон на море» (1830) Тютчев рассказывает, что в этом сне

Я много узнал мне неведомых лиц,

Зрел тварей волшебных, таинственных птиц…

По высям творенья, как Бог, я шагал,

И мир подо мною недвижный сиял.

Об этих же снах на море в более позднем стихотворении «По равнине вод лазурной…» (1849) Тютчев говорит:

Сны играют на просторе

Под магической луной…

Строки Тютчева для Даниила Андреева, видевшего в сновидческих прозрениях «звездные моря», «фонтаны поющих комет», подробно описавшего собственные светлые и темные видения, подтверждали их истинность. Поэтические сны он считал пророчески — духовидческими. Потому и тютчевские сны воспринимал не как романтические метафоры, а как непреложные свидетельства иной реальности. Тем более, что его переживания «снов» были похожими. В одном из писем он описывает ночь, когда приближение к «космическому сознанию» открыло ему небо, где «звезды текли и, казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи…», когда он — по его словам — «обращался к Луне, быть может, с тем же чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов…»[110]. Почти все образы тютчевских сновидений — и другую природу, и другое солнце, «без закату и восходу», и «пылающую бездну» — мы встретим в стихах и в прозе Даниила Андреева описанными уже в подробностях, доступных только созерцателю иных миров.

Но вслед за определением трансфизического метода познания Даниил Андреев говорит о «метаисторическом», то есть об интуитивном и мистическом познании процессов иноматериального бытия, проявляющихся в истории. Бывает, что человек руководствуется таинственным чувством прикосновенности к метаисторическим процессам, дающим силы для подвигов и высоких свершений. Именно это чувство, говорит он в «Розе Мира», замечательно передано Тютчевым, «когда личность ощущает себя участницей некоей исторической мистерии, участницей в творчестве и борьбе великих духовных — лучше сказать трансфизических — сил, мощно проявляющихся в роковые минуты истории…».

«Ленинградский апокалипсис» — глава шестая поэтического ансамбля «Русские боги» — описывает именно видение роковых минут, пережитых и в реальности, и в мистическом откровении. Эпиграф к поэме из тютчевского «Цицерона», его вторая, самая цитируемая строфа:

Блажен, кто посетил сей мир[111]

В его минуты роковые — Его призвали Всеблагие,

Как собеседника на пир;

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был,

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил.

Эта строфа не только эпиграф, она и камертон «Ленинградского апокалипсиса», и его сквозной мотив, и обозначение главной поэтической темы. Уже в начале поэмы эта строфа цитируется, подчеркивая контраст прозаических картин блокадных страданий и высокого мистического смысла, открывающегося не сразу и отнюдь не всем (строфы 8, 9):

Прости, насыть, помилуй, Господи,

Пошли еще один кусок тем,

Кто после пшенной каши ногтем

Скребет по днищу котелка;

Кто, попадая в теплый госпиталь,

Сестер, хирургов молит тупо:

«Товарищ доктор, супа… супа!» —

О да, воистину жалка

Судьба того, кто мир наследовал

В его минуты роковые,

Кого призвали Всеблагие

Как собеседника на пир, —

И кто лишь с поваром беседовал

Тайком в походной кухне роты…

Мотив страшной двойственности «пира», на который призван герой поэмы (нужно заметить, что Даниил Андреев не отождествляет себя с ним), повторяется и дальше (строфа 35):

И, Господи! какою скудостью

Нам показались беды наши,

Что пили мы из полной чаши

И все ж не выпили до дна!

И когда в поэме Даниил Андреев говорит о Петре и о его столице, творенье императора, чья мечта именно в ней «рванулась в путь кровавый, / Новорожденною державой», нам слышится отзвук строки Тютчева о закате римской империи, «звезды ее кровавой». Тютчевский эпитет заставляет вспомнить и о гибели русской империи, тем более, что в Петре I, творце этой империи, был

…гром чуждого,

К нам низвергавшегося мира,

Как будто эхо битв и пира

Богов на высях бытия…

Над Павловским замком Даниил Андреев видит отсвет той же кровавой звезды Рима, спрашивая (строфа 50):

Не здесь ли роковое зарево

Для всех веков над Русью стало?

Этот историософский или, говоря словами автора «Розы Мира», метаисторический пафос связан со всей его концепцией русской истории. Мистическими событиями предопределена гибель связанного с династией Романовых второго Жругра, олицетворяющего Российскую империю. Третьему Риму суждено пасть, как и первому, о котором говорит Тютчев. Ночь, застигнувшая Цицерона, оборачивается в поэме ленинградской ночью, и в ней реют видения мистической битвы двух уицраоров, двух непримиримых наследников Римской империи. Здесь в иное время и по — иному решается то противостояние России и Запада, о котором с вполне мистическим пафосом рассуждал в своих политических сочинениях Тютчев.

Ленинградская ночь Даниила Андреева сопровождается и видением звезд, которые так напоминают горящее тютчевское небо:

И, множа звездное убранство

Тысячекрат, тысячекрат,

То ль — негодующих гонителей

В зените вспыхивают очи,

То ль искрятся в высотах ночи

Сердца борцов за Ленинград.

«Душа хотела б быть звездой» в апокалипсической битве разворачивается в метафоры другого масштаба:

И кто‑то лютый, неумолчный,

Расстреливал звезду — полынь.

И далее:

…из звезды, смертельно раненной,

Поникшей, но еще крылатой,

Течет расплавленное злато

И — падает на город мой…

И в обращении к Господу герой поэмы опять и опять возвращается к тютчевским образам:

Дай разуметь, какими безднами

Окружены со всех сторон мы;

Какие бдят над Русью сонмы

Недремлющих иерархий;

Зачем кровавыми, железными

Они ведут ее тропами…

Возникают в «Ленинградском апокалипсисе» переклички с ночными образами и других стихотворений Тютчева. Ночь, обнажившая бездны, становится ночью беспамятства. Но главным образом определяют тютчевский мотив поэмы строки эпиграфа, откликающиеся в ней самыми разными обертонами, от перифраз — «Блажен, кто не бывал невольником / Метафизического страха…» — до поворотов сюжета, когда в конце поэмы появляются намеки на картину пира Всеблагих. У Даниила Андреева Всеблагие означают Синклиты, присутствующие на том пиру, на котором

…души гениев — и праведных —

Друг другу вниз передавали

Сосуды света…

Герой поэмы, свидетель роковых минут и метаисторических видений, оказывается поднят

…из тьмы и праха,

Как собеседник в Твой Синклит.

Здесь Даниил Андреев говорит и о содержимом тютчевских чаш бессмертия, потому что там, где находятся Всеблагие, —

…строят праведные зодчие

Духовный спуск к народам мира —

Вино небесного потира

Эпохам будущим нести.

Для Даниила Андреева стихи Тютчева не были проста стихами, пусть гениальными, для него они вестнические изображения мистических реальностей, то есть миф в высшем и прямом смысле этого слова. Поэтому тютчевское стихотворение так органично вошло в его поэму, скрепляя и определяя ее сюжет. Но где у Тютчева лишь целомудренное прикосновение к мистической тайне, предощущение ее, там Даниил Андреев разворачивает целую цепь видений, подробно выстраивая иерархии светлых и темных миров. Разница между поэтами принципиальная: Тютчев — мистический лирик, Даниил Андреев — мистический эпик. Его «Русские боги» — мистическая эпопея. Если

Тютчеву достаточно немногих слов и красок, если он ограничивается несколькими стихотворными размерами, предпочитая ямб, то Даниилу Андрееву для его панорам инобытия необходимы все те «метро — строфы», им используемые, и то многообразие образов, которые удивляют нас в его циклах, поэмах, симфониях, мистериях. Тютчев же классически лапидарен.

С Тютчевым Даниила Андреева связывают нервущиеся нити давних традиций русской мысли и поэзии. В письме (от 21 мая 1936 г.) брату Вадиму он перечисляет, что любит в литературе, в искусстве. Перечень его пристрастий разнообразен, но из поэтов первым он называет Тютчева и следом говорит, что ему внятен «сумрачный германский гений», но к «острому галльскому смыслу» он «более чем равнодушен»…

Родившийся в Берлине Даниил Андреев оказался и литературно связан с Германией. Ее культуру от «голубого цветка» Новалиса до вагнеровской мифологии он воспринял через символизм, как его очевидный наследник и продолжатель. А в поэзии Тютчева отозвались немецкие романтики, и не только потому, что он двадцать лет жил в Мюнхене.

Неявно, но связаны поэты и тем, что детство обоих прошло в Москве, — у Тютчева в Армянском переулке, у Даниила Андреева в Малом Левшинском. А мистические прозрения автора «Розы Мира» у Неруссы на Брянщине были видением того же звездного неба, что открывалось Тютчеву в Овстуге. И какой бы романтически тайн — ственной ни была картина мироздания тютчевских озарений, в ней так или иначе живет детское удивление звездным небом. В стихотворении «Видение» (1829), упоминая о пророческих снах, Тютчев говорит:

Есть некий час в ночи всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес.

В той же ночи Даниил Андреев видит собственную колесницу, которой дает имя «Шаданакар»:

Это —

вся движущаяся

колесница

Шара земного:

и горы, и дно, —

Все, что творилось,

все, что творится,

И все, что будет

сотворено.

Архетипический, восходящий не только к античности образ звездной колесницы не случайно возникает у вглядывающихся в мироздание русских поэтов, становясь частью собственного мифа. Любовь Даниила Андреева к звездному небу, увлечение астрономией — он даже одного из героев своего романа «Странники ночи» сделал астрономом — видны во многих его стихотворениях. Он знает карту звездного неба, называет созвездия по именам. Но это не просто таинственно — непознанный космос, а видение иных миров, связанных с нами теснее, чем мы думаем. Тютчев, зачарованный звездной пылающей бездной, нашу с ней связь ощущает интуитивно, слыша в ней «гул непостижимый».

Перекличка Даниила Андреева с Тютчевым удивляет похожестью не образов, не поэтических мыслей, а неких духовных движений. Вот Тютчев слышит: «Шумят верхи древесные / Высоко надо мной…» — и уходит «пошлое и ложное», и он восклицает: «О время, погоди!» А Даниил Андреев, вслушиваясь в думы «лесных великанов», чувствует, «как рождается гармоничное эхо / в глубине сердца», но это эхо он слышит из будущего, и восклицание его хоть и противоположно по смыслу, но вполне тютчевское: «Время! не медли!»

Со строфами «Дыма» Тютчева перекликаются картины дымящего леса в поэме Даниила Андреева «Немереча». У Тютчева:

Здесь дым один — как пятая стихия —

Ленивый, вялый бесконечный дым…

И бегают по сучьям обожженным

С зловещим треском белые огни…

У Даниила Андреева:

То дым стоял, уже скрывая небо…

Покачиваясь, подползает дым.

И языки, лукаво и спокойно,

Чуть видимые в ярком свете дня,

По мху и травам быстро семеня,

Вползают вверх…

Может быть, главное здесь — общность ощущений дыма и огня, как стихии не совсем земной, апокалипсически страшной, рождающей тревогу в лесу, исполненном «видений и чудес». Описанное в «Немерече» Даниила Андреева пережито в брянских лесах, и вполне возможно, что написана его поэма не без толчка, полученного от чтения тютчевского «Дыма». На это намекает схожая метрика. А то, что Тютчев написал свое стихотворение, прочтя «Дым» тургеневский, здесь не существенно. Тем более, что Даниил Андреев тютчевские стихи не мог свести к упрощенным аллегорическим толкованиям. Да они к ним и не сводятся. Он ощущал в Тютчеве не только близкого себе мистического поэта, но и был заворожен магией его стиха. Той магией, что до Блока он находил только у Лермонтова и Тютчева.

Внутренние переклички с Тютчевым есть в самых разных стихотворениях Даниила Андреева. Вот законченное им в заключении, во Владимирской тюрьме стихотворение о свободе. В нем он обращается к самому себе:

Ты осужден. Молчи. Неумолимый рок

Тебя не первого втолкнул в сырой острог…

Но настоящая свобода в душе —

Там волны вольные — отчаль же! правь! спеши!

И кто найдет тебя в морях твоей души?

Теми же словами и о том же писал Тютчев, не только — «Есть целый мир в душе твоей…», но и («Волна и дума») —

В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,

Здесь — в заключении, там — на просторе:

Тот же все вечный прибой и отбой,

Тот же все призрак тревожно пустой!

Общее у Тютчева и Даниила Андреева отношение к природе. Тютчевское -

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык, —

не только им разделялось, но и исповедовалось, выразившись в целом учении о живых духах природы — стихиалях. Он подробно поведал о них и в «Розе Мира», и в стихах, описав души деревьев и души рек, живые «ветры, целующие землю». Важно еще, что для Даниила Андреева постижение природы, как и для Тютчева, во многом оказалось связано именно с Брянской землей.

Генеалогическое родство поэтов обнаруживается не столько на поверхностно «стиховом» уровне — здесь у них даже больше различий, чем сходства, — а на некоем глубинном, определяемом духовным полем общих традиций и устремлений.

Даниил Андреев во многом унаследовал Тютчева от символистов, как их прямой потомок. Начало влиянию Тютчева на символистов провозгласила известная статья о поэзии Тютчева Владимира Соловьева. В ней он писал об умении великого поэта сказать о главном, читать «знаки общей сущности»: «“Таинственное дело”, заговор “Глухонемых демонов” — вот начало и основа всей мировойистории». В сущности, все сочинения Даниила Андреева именно об этом — о «таинственном деле», о «глухонемых демонах». По словам Соловьева, Тютчев, «чувствуя жизнь природы и душу мира, был убежден в действительности того, что чувствовал». Та же неколебимая убежденность в истинности собственных видений была и у Андреева. Он, как и Тютчев, поэтически переживавший противоположность дня и ночи, тьмы и света, гармонии и хаоса, почти болезненно сосредоточен на этическом противостоянии, противостоянии добра и зла. Возможно, не без влияния Соловьева и его известной статьи о Тютчеве, возникла у Даниила Андреева сама теория вестничества.

И лирическое мифотворчество Тютчева, и эпическое Даниила Андреева поражают цельностью и естественностью. Как поэзия Тютчева от самых ранних и, казалось бы, еще малосамостоятельных од еле уловимыми настроениями и образами связана с поздними шедеврами, так и «иные реальности» автора «Розы Мира» вырастают из фантазий его детских тетрадей. Поэты в своем развитии с самого начала таят в себе живой и цельный образ мира, затем все полнее проявляющийся в творчестве.

У Даниила Андреева есть два стихотворения, посвященные Пушкину. В одном — «У памятника Пушкину» — он восхищается «учителем красоты», в другом — «Ответ Пушкину» — спорит с ним. Два пушкинских стихотворения и у Тютчева, и также в одном — «К оде Пушкина на Вольность» — он прямо спорил с Пушкиным, а в другом — воздавал дань, закончив замечательным афоризмом:

Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

Сердцем России современники Тютчева неизменно называли Москву. Даниил Андреев свое стихотворение в посвященном Москве цикле «Святые камни» обращает к памятнику Опекушина, ставшему одним из символов Москвы. Его ключевые образы ненавязчиво, но очевидно перекликаются с тютчевскими. Тютчев определяет Пушкина — «богов орган живой», «божественный фиал», у Андреева Пушкин, из «чаши муз пригубив», «слил в гармонию России дух и плоть». Тютчев называет убийцу поэта «цареубийцей», Даниил Андреев Пушкина — «царем». А еще, по странному стечению обстоятельств, как тютчевское стихотворение опубликовано впервые после смерти поэта (в 1875 году), через 39 лет после написания, так и стихотворение Даниила Андреева, написанное в 1950 году, впервые опубликовано посмертно, в 1989–м, то есть тоже через 39 лет…

И споры поэтов с Пушкиным характерны. Тютчев, еще юный, спорит с тираноборческим пафосом поэта, зовет смягчать сердца, а не тревожить, вкладывая в этот призыв не только политический смысл. Ту же мысль он повторит почти через тридцать лет, говоря о поэзии:

И на бунтующее море

Льет примирительный елей.

А Даниил Андреев в своем оставшемся в черновиках полушутливом «Ответе Пушкину» серьезен и принципиален, не принимая пушкинского «равнодушная природа», используя в споре вполне тютчевские аргументы.

Там, где Тютчев более эпик, и там, где Даниил Андреев более лирик, заметней проступает их внутреннее родство. Сравним, например, тютчевское описание в стихотворении «Неман» наполеоновского похода на Россию с гитлеровским нашествием, изображенным Даниилом Андреевым в стихотворении «Шквал». Главное, что объединяет здесь поэтов, это действительно «метаисторическое» ощущение событий, за которыми стоят мистические роковые силы. У Тютчева не названный по имени Наполеон, «могучий, южный демон»:

…с высоты как некий бог,

Казалось, он парил над ними,

И двигал всем, и все стерег

Очами чудными своими…

У Даниила Андреева неназванный «мировой император»:

Как призрак, по горизонту

От фронта несется он к фронту…

У Тютчева — «…неизбежная Десница / Клала на них свою печать…».

У Даниила Андреева «громоносное имя», «подобное року».

А последние строфы стихотворений очень схоже рисуют роковое движение завоевателей. Тютчев:

И так победно шли полки,

Знамена гордо развевались,

Струились молнией штыки,

И барабаны заливались…

Несметно было их число —

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое чело

Клеймо минуло роковое…

Даниил Андреев:

Но странным и чуждым простором

Ложатся поля снеговые,

И смотрят загадочным взором

И Ангел, и демон России.

И движутся легионеры

В пучину без края и меры,

В поля, неоглядные оку, —

К востоку, к востоку, к востоку.

Когда‑то в статье «Россия и революция», написанной почти за семьдесят лет до нашей революции, Тютчев писал: «…в Европе существуют две действительные силы — революция и Россия… От исхода борьбы, возникшей между ними… зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».

Даниил Андреев, ставший свидетелем надолго воцарившегося в России государственного безбожия и богоборчества, так же в своих сочинениях озабочен будущностью человечества. И политическая будущность у него непредставима без религиозной.

В статье «Папство и римский вопрос» Тютчев пророчески определил то отношение к религии, которое победило в России советской: «…новейшее государство потому лишь изгоняет государственные религии, что у него есть своя; а эта его религия есть революция». Это было замечено уже во времена Великой французской революции, утверждавшей на месте христианства натужно придуманный, хотя и логично выросший из рационализма эпохи, «культ Разума». Но то, что в России «религия революции» со своим «символом веры», своими «святыми» и «мучениками», своими ритуалами займет место православия, предугадать в тютчевские времена было невозможно. Тютчев, в революционном мифе увидевший неотделимый от него утопизм, основывающийся на самонадеянной вере в человеческий рассудок, сумел предсказать главные его черты. Он писал: «Нельзя достаточно надивиться той наклонности ко всему несбыточному и невозможному, которая в наши дни владеет умами и составляет одну из отличительных черт нашего века. Должно быть, есть действительная связь между утопией и революцией, потому что всякий раз как революция на мгновение изменяет своим привычкам и вместо того, чтобы разрушать, берется создавать — она неизбежно впадает в утопию».

Даниил Андреев жил во времена осуществлявшейся революционной утопии и противостоял ей. Но и его «Роза Мира» в своем проективном пафосе утопична. Именно утопия трансформирует православное мироощущение Андреева в религиозно — поэтический миф «Розы Мира».

Но поэты не дают готовых рецептов, не дал их и пророческий Тютчев. Он предупреждал о многом, и пусть совсем не потому, что поэта не услы-

шали, самые грустные его пророчества сбылись. Уже сбылись на наших глазах и некоторые из пророчеств Даниила Андреева, но услышали ли мы все то, о чем он нас предупреждает? Не знаю. А если б услышали?

К Даниилу Андрееву можно отнести написанное Тютчевым о себе:

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

О как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Так, ты жилица двух миров,

Твой день — болезненный и страстный,

Твой сон — пророчески — неясный,

Как откровение духов…

В другом стихотворении Тютчев повторил это признание:

Я не свое тебе открою,

А бред пророческий духов…

Поэты окликают друг друга по родству поэтических душ, ведут диалог. Становясь в этом разговоре нашими современниками, они все меньше считаются с историческим временем. Для них наступило время мистическое, то есть воистину поэтическое.

2003, 2004

ЦИТАДЕЛЬ И НЕПРЕКЛОНСК