На закате мы спускались на Рыночную площадь с неизменным источником, откуда в старые времена пил скот и лошади, привозившие товар на ярмарку, что бывала здесь по вторникам.
Летними вечерами сюда, к подножию памятника погибшим на великой войне, приходили влюбленные и пили прохладную воду, текущую по каменным уступам. (И я бы хотел спуститься с холма вместе с Инге, чтобы родниковой водой утолить жажду первой любви.)
Самые сладостные послеобеденные летние часы, когда стрекочут цикады, а шмели кружатся, словно обезумев от чувственного аромата полевых цветов, мы с Людвигом Грибеном посвящали рыбалке. Кто бы мог подумать, что Грибен испугается, когда я предложу ему углубиться в чащу леса, растущего на склоне Бисмаркова холма! Оттого, что я мог это сделать в одиночку, меня охватывала странная радость. Я погружался в прохладный голубой туман молчащего леса. Что я искал? В чем был смысл того радостного волнения?
Человек остается частью своей семьи, своей деревни, определенного уклада жизни, пока не родится заново.
Да, Нагольд был моей родной деревней. Моя семья три поколения подряд владела там главной аптекой, «Апотеке цум Адлер», что напротив гостиницы «Пост».
Это была католическая семья, тихо исповедовавшая свою веру, подобно большинству южан. Потребители агонизирующего, слабого бога.
А погребенный истинный бог, дионисийский,[23] солярный, являл себя на наших крестьянских праздниках, во время жатвы или сбора винограда. Тогда люди словно взрывались, устав подчиняться тюремным правилам, установленным местными и церковными властями. В такие дни даже из портала церкви, которую мы с гордостью называли собором, шел пьяный дух.
Некий сокровенный бог являл себя с бурным приходом каждой весны. Даже мой отец, столь же педантичный и серьезный, как и все члены нашей старинной семьи, шатался из стороны в сторону, возвращаясь с друзьями с деревенского праздника, на самом деле восходившего к культу Бахуса.[24]
В преддверии «великого прорыва» (как выразился полковник Зиверс, прощаясь со мной в здании Аненэрбе) я позволил себе вспомнить детство, как будто в завещании. Слабость, граничащая с тем грязным чувством, которое принято называть ностальгией.
Но на самом деле я описываю детство другого. Почти другого.
Отель «Эмпайр»… Это убогое место и правда достойно своего названия: оно могло бы служить символом Британской империи, которой мы уже сломали хребет, каков бы ни был исход нынешней битвы. Пока свирепствует муссон, словно разъяренная душа Азии, балконы и карнизы здания подрагивают, как безвкусные украшения на разодетой шлюхе.
С наступлением ночи меняются запахи и звуки, которые порождает «Эмпайр», этот зараженный организм. Сюда стекаются малайские торговцы, индийские контрабандисты в тюрбанах с жемчужинами, индонезийские проститутки, высокие и молчаливые, как тростники, поваленные ночным ветром, китайские сутенеры, обвешанные драгоценностями шулера, которые до самого рассвета будут играть, ставя на кон добытое бесчестным путем.
Нижние залы оказываются во власти этого человеческого отребья без роду без племени. Оттуда поднимаются алкогольные пары, доносится американская музыка – крутятся заезженные пластинки. Сквозь тонкие перегородки, разделившие на несколько комнат старинные залы в колониальном стиле, слышны похотливые перешептывания, лишенные каких-либо признаков страсти. Ветхие ковры, свидетели лучших времен, когда «Эмпайр» упоминался в путеводителе Туринг-клуба, уже не скрадывают шагов случайных любовников, договаривающихся о цене и наборе услуг. В коридорах витает дух печали и скрытого насилия.
Примерно каждые два часа все вдруг замолкает, как в диком лесу перед рассветом. Снова становится слышен шум дождя, барабанящего по тропическим зарослям. Это является с контрольным визитом японский патруль. Несколько минут все сидят не шелохнувшись. Жетоны и карты лежат без движения. В полутьме номеров проститутки отрывают свои натруженные губы. Сутенеры опускают глаза к полу. Потом слышится мотор военного бронетранспортера, и бедлам возобновляется. Машина плоти, коснеющая в своем вырождении, возвращается к тому, что она именует жизнью.
Наше истинное рождение состоялось в тот день, когда мы вступили в молодежную организацию – гитлерюгенд.[25]
Мангольд, Мартин Бульман и Людвиг Грибен были первыми. Вскоре это увлечение передалось всем нам. Люди со свастикой, штурмовики под предводительством Рема, открыли агитпункт в соседнем Тюбингене, крупнейшем в наших краях университетском городе.
Университет, один из ведущих в тот доисторический период нашей культуры, был насквозь пропитан «духом гуманизма и универсализма», о котором ректор вещал в ежегодной речи, посвященной Гумбольдту.[26] Там мы получали свою порцию охваченной агонией культуры. Руины идей. Наукообразие без космичности. Вечное шатание по музею застывших безглазых скульптур – того, что осталось от Греции и Рима. Лекции, передающие знания, которые перекатывались по скучающей аудитории, словно заржавленные монеты.
Грибен и Бульман вернулись в восторженном возбуждении, с плохо отпечатанными брошюрами в руках. В этих словах пылало великое разрушительное пламя, тайно тлевшее уже не одно столетие. Мы сразу же почувствовали, что не стоит спрашивать мнения старших о тех вещах, которые мы обсуждаем на школьных дворах и на улице.
Спустя две недели Грибен вернулся, с гордостью демонстрируя красную свастику на белой нарукавной повязке: он стал представителем штурмовиков среди нагольдских студентов. Вместе с Инге мы отправились пить и петь в пивную «Охзен». А когда вышли, мы оба обняли и поцеловали девушку.
Преподаватели и учителя стали в наших глазах служителями религии, лишенной алтарей. Университетской и муниципальной веры, покинутой богами.
Национал-социализм захватил нас, как мощный порыв ветра, разбив плотно закрытые окна аудиторий, где нам преподавали мертвую, проникнутую смирением культуру, которую распространили по всему миру иудеохристиане и англосаксы.
Все мы – подростки и даже дети – были охвачены этим порывом. Бульман, к которому уже присоединилось много других ребят, устроил летней ночью факельное шествие по холмам. Там мы принесли импровизированную клятву. Мы выпили, а потом рассвет застал нас лежащими рядом с Инге, в мокрой от росы и спермы одежде.
Мы вернулись, не боясь родительской выволочки. Мясник Гейне, отец Инге, ударил ее и обозвал шлюхой. Он был неплохой человек, просто он растерялся и к тому же испытывал страх перед величием того неотвратимого порядка, частицу которого несла в себе его дочь и который он называл будущим. Я больше ничего не слышал об Инге. Только Грибен, когда мы случайно встретились в Берлине, сказал, что она дослужилась до звания полковника и теперь руководит женским концлагерем в Равенсбрюке, который еще называют «женским адом».
Мне тоже предстояло пережить неизбежный разрыв, чтобы родиться заново. Отучившись два семестра в Тюбингенском[27] и Гёттингенском[28] университетах, я был призван в охранные отряды, в СС. Деревенька моего детства и семейный быт остались для меня в далеком прошлом.
Когда я в новенькой черной форме приехал домой на Рождество, мальчишки бежали за мной и криками звали к себе, чтобы получше рассмотреть. Мика Левина с бабушкой, которая в детстве меня очень любила, стояли на пороге лавки «Кроне» и грустно поздоровались со мной, не скрывая разочарования.
Было поздно, так что отец уже закрыл аптеку и расположился с газетой у себя в кабинете, предварительно переписав заказы на приготовление лекарств. Я поднялся по лестнице, держа фуражку под мышкой – наверное, пытался прикрыть рунический символ СС, знак смерти, знак тех, кто больше не желал мириться с позорным круговоротом.
Отец смотрел на меня из-под очков поверх газеты. Это был тихий, спокойный человек, социал-демократ, способный восхищаться жалкими песенками Курта Вайля[29] и пьесками Брехта.[30]
– Вот ты и добился своего, – сказал он. – Наверное, надо тебя поздравить?
Но улыбнуться не смог. Я уже был не я. Мы оба почувствовали это без всяких слов. Теперь я был сам себе отец. Другой, одетый в черное человек занял мое место, и это был уже не сын моего отца.
Пришлось отменить и семейное празднование Рождества… Мы распрощались еще до ужина, зная, что это навсегда. Уже в дверях в мою серую суконную перчатку впиталась слеза, которую я смахнул с материнской щеки. В семь часов, как и было условлено, явился резидент, начальник нашей местной агентурной сети, с документами, которые понадобятся мне для высадки в Калькутте. Приветливый и улыбчивый человек. В нем чувствуется опасная неискренность, свойственная многим людям, связанным с разведкой. Мне сказали, что я могу ему доверять. Это разбитной индус, весь увешанный золотом. Он сыплет намеками на проведенную им большую работу и высокое качество предоставленных мне материалов. Наверняка подозревает во мне инспектора гестапо, нашей тайной полиции, которая, как и должно быть, приводит в трепет даже собственных сотрудников.
Мы пообедали на крытом балконе, чтобы избежать толчеи внизу, хотя там привлекли бы к себе меньше внимания. К нам торжественно вкатили раздолбанный сервировочный столик с рисом, морепродуктами и белым итальянским вином.
Я говорю на безупречном классическом английском кембриджских времен. Я полностью вошел в роль Роберта Вуда, с его уэльскими детскими воспоминаниями. Мне удалось добиться того, что индус вообразил, будто я и на самом деле англичанин на службе у немцев. Эта игра меня веселит, и я прибавляю все новые английские штрихи и подробности. Я веду себя так, будто меня допрашивает британская разведка. Резидент в ответ на мою притворную искренность, чувствует себя обязанным ответить тем же и рассказывает о своей семье. Есть нечто удивительно трогательное в его желании внести человеческую теплоту в связывающие нас жесткие, принципиально бесчеловечные отношения. Он вытаскивает бумажник и показывает мне фотографии своих улыбающихся детей.