…Покуда томится во мраке углов
Пропахшая глиной рабочая обувь,
Покуда портянки вокруг сапогов
Лежат словно жёны вокруг эфиопов,
Покуда на смертном десертном одре
В подливу щурята уставили бельма, —
Фламандская кисть отмокает в ведре
С тройною ухой из наваристой нельмы!
Редактор книги вызвала меня и сказала: «Посмотри замечание нашего главного!» И рядом с предпоследней строфой я увидел примечательную надпись: «Эфиоп нынче не тот. Строфу снять!». Строфу благополучно сняли — потом, со временем, я её естественно вернул на место, и эпизод так бы и остался как забавная примета эпохи, но…
Прошло ровно двадцать лет — и в одном московском детском издательстве решили переиздать мою «Азбуку с превращениями», в которой юному читателю приготовлены маленькие капканы: то надо букву заменить, то слог, чтобы вернуть стихотворению правильный смысл. В один прекрасный день звонит мне из Москвы редактор книги и говорит: «Всё в порядке, книга одобрена, будем её печатать, Только вот тут рядом со стихотворением на букву “К” (а это стихотворение “Командир”, звучащее так:
Погоны, медали — всё нравится мне,
Но больше всего — конура на ремне…
Здесь злосчастную “конуру”, как я предполагал, следовало заменить на уместную “кобуру”) — наш главный написал: “Армия нынче не та. Строфу снять!”». И снова пришлось искать замену этому двустишию — всё бы ничего, но феноменальное повторение одной и той же, практически, фразы в устах разных людей и с промежутком в два десятилетия свидетельствует о том, как живуч, оказывается, дух цензуры… На всех его хватит!
Вспоминаю слова Эдуарда Успенского — вот уж кто мог бы рассказать о своих цензурных баталиях: «Чем жёстче в государстве цензура, тем больше появится хороших детских писателей. Ведь литератор должен найти щёлочку в асфальте, чтобы вырасти где-то в другом месте. Потому обэриуты и пришли все вместе в детскую литературу».
Человек зоныОлег Григорьев
Четверть века назад в самиздатовском журнале «Сумерки»[62] — это была одна из редких прижизненных публикаций поэта — мне попались на глаза палиндромы Олега Григорьева: среди его многочисленных и многообразных миниатюр десяток одностиший был и, кажется, остался единственным.
Палиндром, даже виртуозный, как правило, не более чем нехитрая игра в звуки. И только непостижимое фонетическое прозрение автора наполняет его подчас чуть ли не мистическим содержанием.
А. Квятковский, автор популярного «Поэтического словаря», приводит византийское палиндромное изречение, означающее в переводе: «Омывайте не только лицо, но и ваши грехи»[63]. Подобно этим словам, вырезанным на мраморной купели древнего храма, почти все палиндромы Олега Григорьева могли бы стать эпиграфами к его жизни: «Нам боли мил обман», «Индо мы в дым одни», «Лёг на одре в тень нетвёрдо ангел», «Город устал от судорог» и, наконец, «Я и ты — боль злобытия».
Жизнь Олега Григорьева можно было бы назвать «злобытием», хотя, возможно, он сам с этим не согласился бы. При всей макаберности, его стихи оставляют в душе куда больше улыбки и света, чем горечи. Это была жизнь, как палиндром, перевёртышная.
И шла она одновременно в двух направлениях: вниз и вверх.
Григорьев родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Дед его по матери был репрессирован. «Мать работала аптекарем в органах НКВД, эвакуировалась вместе с заключёнными. Первое, что увидел Олег Григорьев, была “зона”»[64]. Отец вернулся с фронта — но запил. Мать Олега с двумя детьми вернулась в Ленинград, в котором и прошла вся жизнь будущего поэта и где он умер 30 апреля 1992 года.
В детстве Олег был, как ещё недавно говорили в Ленинграде, «центровым» — жил он с матерью и старшим братом в самом начале бульвара Профсоюзов, в двух шагах от Дворцовой площади, — и все игры проходили в центре города: во время демонстраций, когда ребята забирались под трибуны и мёрзли до посинения, опасаясь попасть в руки милиции, в проходных дворах на Невском или в собственном дворе, где приходилось что ни день драться с хулиганами, завоёвывая своё право на место под солнцем. Каждый из братьев эту борьбу «организовывал» по-своему: старший, Володя, стал боксёром; младший, Алик, — художником и поэтом. Один защищал, другой бытописал.
Олег рано начал рисовать. Но большинство его детских рисунков погибло во время наводнений, когда что ни год вода заливала подвальную комнату, где они тогда жили. Он хотел учиться, но в первый же школьный день у него украли портфель со всеми столь тяжело по тем послевоенным временам собранными учебниками и тетрадями. Он хотел дружить с ребятами — но не знал, как с ними ладить. Он хотел рисовать одно — педагоги заставляли делать совсем другое…
В каких внутренних передрягах рождается художник? Из какого сора растут стихи? С самого начала Олег не умел и не хотел идти в ногу со всеми — ни в жизни, ни в творчестве. В унисон не получалось. Получалось по-своему.
Друзья его юности рассказывают, что он долго не взрослел. Был невысок, моложав, тонкой кости и год за годом говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обострённостью запечатлелась подростковость изначально тонкого и умного, но люмпенизированного, уличного россиянина.
Однажды мы выступали вместе с ним в Доме детской книги. Олег умел подначивать. Вскоре аудитория заговорила с ним на одном языке — и когда дело дошло до традиционных вопросов, кто-то из ребят, подхватив его игровую иронию, спросил у Олега: «Сколько росту вы весите?» На что последовал незамедлительный ответ: «Метр семьдесят килограмм!» Впоследствии я вспомнил эту встречу в стихотворении, посвящённом памяти Олега:
— Сколько росту вы весите?
— Метр семьдесят килограмм.
— А куда вы всё время лезете?
— Лезу за пазуху вам.
— А что вы там ищете?
— Камень.
— Он не под мышкой, а в почке.
И что вы там рвёте руками?
— Я собираю цветочки.
— Нельзя разрушать искусство,
душе пустотой грозя!
— Тогда покажите пусто
и дайте мне, что нельзя!
В одном из давнишних интервью, посвящённом Григорьеву, поэт Виктор Кривулин рассказал о жизни их, десятилетних, в пионерском лагере и обратил внимание на всем нам хорошо известное явление, которое назвал «детской лагерной психологией». Здесь важны оба эпитета — «детский» и «лагерный»: их сочетание подчёркивает судьбу и стихи Олега Григорьева. Он стал выразителем понятия, до сих пор определяющего идеологию нашей общественной и нравственной жизни: человек зоны.
Григорьев должен был стать художником, но, по его собственным словам, «не отстоял себя как живописца»[65]. В начале 60-х юношу изгнали из СХШ при академии художеств. Изгнали за то, что по-прежнему рисовал не то и не так. За то, что был насмешлив и скандален. За поэму «Евгений Онегин на целине», которую подал вместо сочинения и в которой отвёл душу, издеваясь над целинным «запоем» тех лет. За такие, например, стихи, — рассказывают, что их нашёл однажды в своём кабинете записанными на доске учитель физики:
Когда бы с яблони утюг
Упал на голову Ньютона,
То мир лишился бы тогда
Всемирного закона.
У Григорьева был особый взгляд, улавливающий смешную и трагичную алогичность жизни. В эти годы, не став живописцем, но сохранив дружбу и духовную связь со многими известными ныне художниками — Г. Устюговым, М. Шемякиным, А. Арефьевым, В. Шагиным, Е. Аносовым, — он стал поэтом.
Писатель Виктор Голявкин вспоминает:
«Мы знали друг друга с давних ученических лет, и многие встречи с ним остались в памяти, как подчёркнутые строчки.
После работы в мастерской я приходил в общежитие, ложился на кровать и писал короткие рассказы.
Олег Григорьев часто приходил послушать мои рассказы (тогда все друг к другу ходили). Он удивлялся, восторгался и сам писал стихи…
Настроение его стиха, как правило, неординарно. А я считаю, писатель или поэт с того и начинается, что мыслит не в общепринятом русле. По крайней мере, для нашего времени так было лучше (может быть, это мнение не навсегда).
Олег Григорьев задал новое направление художественной мысли».
Виктор Голявкин оказался среди тех немногих писателей (можно с уверенностью назвать ещё Сергея Вольфа и Глеба Горбовского), кто так или иначе оказал влияние на молодого Григорьева. Своё «направление художественной мысли» он выпестовал сам в той уникальной атмосфере внутреннего протеста, которым были заражены и заряжены в те годы молодые умы. Протест приводил к разным последствиям, нередко — с официальной точки зрения — антисоциальным.
Так начиналась маргинальность — пьянство, отсидка в «Крестах», ссылка, вытеснение из литературной взрослой жизни в детскую, из детской — в непечатание, бытовая несовместимость с миром, пьянство, психушка, снова «Кресты», бездомность, пьянство, ранняя и нелепая смерть… А с другой стороны — дружество 60-х годов, широкий и открытый многим круг, художники и поэты, элитарная слава «особого» стихотворца и популярность детского поэта, дно жизни, ставшее источником высокой поэзии…
60-е — 80-е годы, на которые пришлась творческая жизнь Григорьева, выпестовали в нашем обществе резкий, отчётливый тип внутреннего эмигранта, в душе своей чуждого всего официального, презирающего строй и власть, но не идущего на прямую конфронтацию с ними, а предпочитающего занять свою, по возможности, отдалённую и отделённую от них нишу. Культура улиц и кухонь, культура тайного протеста, ёрничанья, насмешки, анекдота стала фактически культурой народа, его живым фольклором. Сам маргинальный образ жизни оказался наделён глубоким и серьёзным смыслом — достаточным, чтобы возникла новая литература.