м к строительству социалистического порядка!» И вновь раздался оглушительный рев человеческих голосов».
Признавая, что Рид очень точен как репортер, я все же придерживаюсь своей версии. В любом случае, это великая фраза. И хотя она до сих пор не включена в официальные труды Ленина, она все же пробила путь к историкам. Троцкий соизволил признать ее «полностью в духе оратора», но добавил: «Рид не смог бы придумать это».
Не только мы с Ридом, но и сотни собравшихся в Большом колонном зале Смольного в ту ночь видели Ленина впервые. Но если бы мы видели его в предыдущую ночь, мы не узнали бы Ленина в том человеке, что был на газетных фотографиях. Большинство фотографий были сделаны черносотенцами (царской полицией), и на них Ленин изображался с бородой и с преждевременной лысиной, которая появилась у него в довольно молодом возрасте. Ходило множество историй о Ленине, который маскировал себя и скрывался, а в некоторых даже добавляли, что ему с трудом удалось миновать охрану у входа в Смольный в ночь на двадцать четвертое. Но я видел, насколько легко люди входили и выходили из Смольного не только в ту ночь, но и во все последующие, поэтому я мало этому верю. Но не важно, правдивы они или нет, некоторые истории интересны, и среди них рассказ Бонч-Бруевича.
Как вспоминает Бонч, Ленин все еще прятался с помощью обвязанного вокруг челюстей несвежего носового платка, до тех пор пока в Смольный не пришли вести о падении Зимнего дворца и об аресте министров. И тогда Ленин решил провести остаток ночи в квартире Бонча, и, когда они приготовились уходить, Бонч предложил Ленину снять парик. Ленин вручил парик Бончу, и тот пообещал убрать его, сказав при этом: «Кто знает, может, когда-нибудь он придется кстати?»
Другая версия того, как Ленин лишился маскировки, свидетельствует о том, что он снял кепку, когда вошел в комнату, где заседал Военно-революционный комитет. Парик снялся вместе с кепкой, и когда Ленин понял это, то рассмеялся вместе с собравшимися, хлопнул себя кепкой по голове, а потом убрал на всякий случай.
С того момента, когда председательствовавший Каменев сказал: «Товарищ Ленин сейчас обратится к съезду», мои глаза устремились к невысокой плотной фигуре в потертом костюме. Держа в одной руке пачку бумаги, он быстро прошел на сцену и обвел огромный зал своими довольно маленькими, пронзительными, но веселыми глазами. В этом я не расхожусь с остальными свидетелями, был ли это Рэймонд Робинс, который, как я видел, не сводил с Ленина своих больших горящих черных глаз (он пришел туда рано и не покидал помещения до пяти утра). А может, кто-нибудь из толпы солдат, матросов, рабочих или крестьян из ближних или дальних деревень. В чем был секрет этого коренастого лысеющего человека, которого так любили и ненавидели ? Когда я отвел взгляд от Ленина, то понаблюдал за крестьянами. Большинство из них были эсерами, а левые эсеры преобладали над другими делегатами38.
В предполагаемой прокламации о мире, которая была обращена к «народам и правительствам всех воюющих наций», я слышал лишь отдельные фразы, вопрос о мире был болезненным, но ясным, поэтому все документы, которые ему нужно было прочитать, не нуждались во вступительных замечаниях. Об этом он сказал спокойно и мимоходом. И вообще он говорил в такой манере, словно лишь вчера общался с этой же аудиторией или, по крайней мере, говорил с ней раз в неделю. Не было и намека на тот факт, как упомянула Крупская, что «весь тот последний месяц [перед 25 октября] Ленин жил исключительно ради этого восстания, полностью отдался ему и не мог думать ни о чем ином, заражая товарищей своим энтузиазмом и убежденностью».
Выступая, он призывал к «справедливому и демократическому миру», что означало «немедленный мир без аннексий… без репараций». Как я заметил, в прокламации не было ничего противоречащего платформе разных социалистических партий, тогда это меня озадачило. Она немного отличалась от резолюции, предложенной Мартовым, и прошла при большинстве в 122 против 102 голосов на заключительной сессии Предпарламента, на котором звучали призывы о немедленной гарантии мира и о земле, когда было уже слишком поздно. Стиль был довольно мягким. «В соответствии с чувством справедливости демократов в целом и рабочих людей в частности, правительство полагает…» Но это не могут быть словами пламенного Ленина!
Несмотря на то что «никаких репараций, никаких аннексий» сделалось лозунгом умеренных социалистов, Керенский, Либер, Дан и другие умеренные лидеры повторяли эти слова, ничего не делая, чтобы реализовать их. Ленин вдохнул в эти слова жизнь, не через риторику, но направлением, которое приняла партия. Это была аннексия, если какая-нибудь нация «насильно удерживалась в границах данного государства». Это был «захват и насилие», если какая-нибудь нация не давала другой «права решать, какую форму государственности и государственного существования ей избрать свободным голосованием, проведенным после полной эвакуации войск». «Правительство считает величайшим преступлением против человечества продолжать эту войну по вопросу о том, как разделить между сильными и богатыми нациями слабые народы, которые они завоевали…»
Вся первая часть этой второй сессии, которая открылась в девять утра, в отличие от мучительной задержки первой сессии, носила для меня характер чуть ли не сна. Я не сводил глаз с оратора, пытаясь вообразить себе, как он должен чувствовать себя сейчас, когда революция и его партия объединились, и всем этим управлял один человек – Ленин.
Это последнее Ленин, кажется, полностью забывал до такой степени, что я из-за этого приходил в раздражение и испытывал смутное неудовлетворение. Получалось, будто он недостаточно высоко оценивал свою роль. Без него могла произойти вторая революция, в этом я был убежден, – но не революция такого типа, хотя и фактически бескровная, то есть революция, перед которой сопротивление было бы снесено. Керенский в своих мемуарах описывает, с невероятной наивностью, как он ожидал, что сопротивление испарится, и казалось, будто его нетерпеливое беспокойство, капризная озабоченность лежит в основе его доказательства того, что он сделал все зависящее г него, чтобы втянуть казаков в подавление восстания и в ликвидацию Смольного39.
Ленин же молчал о своей роли катализатора – и в ту ночь, и во всем, написанном им позднее.
У меня теперь сложилось такое впечатление, что эта фраза осталась почти незамеченной в том громадном зале. В какой-то миг я вытянул шею и огляделся. Интересно, сколько из тех мужчин, что спокойно сидели в своих куртках или шинелях, не замечая запаха и жара потных тел, пронизывающих не отапливаемый иным способом зал, и которые не сводили глаз со своего вождя, принимали участие в событиях вчерашнего дня? Я вспомнил оживленные замечания и реплики каких-то мудрецов из посольства, брошенные мне и Риду в отеле «Франс», когда мы обедали там накануне.
– Ваши друзья большевики, похоже, не гении военной стратегии. Разумеется. Чего же можно ожидать? Троцкий ведает так называемым Военно-революционным комитетом, он оратор, жонглирующий словами, но едва ли военный человек. А Антонов – он-то кто? Поэт? И все равно вы полагаете, что они смогут организовать оборону Смольного. Если бы Керенский не был таким трусливым, он смог бы взять Смольный несколькими сотнями человек. А что у них впереди даже сейчас? Груда бревен, которых не хватило бы даже для приличной баррикады, и пара автоматов, которые держат в руках рабочие, никогда в жизни не стрелявшие.
Рид ответил, что Керенский ждал свои несколько сотен людей, однако они так и не пришли. Более того, Керенский не стал бы трогать ни Смольный, ни всех этих меньшевиков или эсеров вокруг него.
Это было в некотором роде язвительностью, которую мы уже слышали до восстания, когда большевикам выговаривали за то, что они затянули с ним. А теперь критиканы жаловались, что гвардия состояла из любителей, а вожди – не были военными стратегами, причем это были те же самые критики, которые настаивали на том, что восстание – это большевистский государственный переворот, совершенный военными заговорщиками.
Теперь, в начальной стадии сессии казалось, что массы, уставшие, но воодушевленные своим триумфом, вместе с тем озадачены легкостью произошедшего.
В моей небольшой книге про Ленина я что-то писал о нашей реакции на то, что мы увидели в ночь на 26 октября/ 8 ноября. Это был наш первый взгляд на человека, о котором мы до сих пор знали лишь через его молодых учеников.
Я описывал, как это делали многие другие, его манеру перекатываться с пяток на носки, закладывать большие пальцы рук за жилетку под мышками; его голос, в котором мы слышали «скорее жесткие, сухие нотки, чем красноречие». Я мог бы оставить все как есть – нарисовать этакую домашнюю картину, изображающую человека, который, кажется, так уютно вписывается в громадный зал, заполненный запахом множества человеческих тел и дешевого табака, стоящего перед тысячью пар вопрошающих, ищущих, напряженных глаз. Однако я продолжаю:
«Мы слушали примерно час, надеясь почувствовать скрытые магнетические свойства, которые отвечали за то, что он удерживал этих свободных, сильных духом, здоровых молодых людей. Но тщетно.
Мы были разочарованы. Большевики своим размахом и отвагой захватили наше воображение; мы ожидали, что их вождь сделает нечто подобное. Мы хотели, чтобы глава этой партии предстал перед нами, воплотив собой все эти качества, как олицетворение всего движения, нечто вроде сверхбольшевика».
Позднее меня спрашивали, намеренно ли я выказывал свою реакцию, воспользовавшись приемом перевернутой драматургии, чем-то вроде чеховского возвышения драмы приемами спада, разрядки напряжения. Отчасти это правда. Но Ленин в самом деле представлял некоторую загадку для наших американских глаз, привыкших к политическим фигурам, отдалившимся от толпы, окруженным пресмыкающимися меньшими чинами, за которыми следят агенты спецслужб. Даже само их, этих политиков, появление тщательно планируется людьми, создающими им рекламу, спичрайтерами и управляющими