Путешествие в революцию. Россия в огне Гражданской войны. 1917-1918 — страница 63 из 82

жестом. Казалось, что сейчас и французские, и американские офицеры помогут набраться опыта вновь формируемой Красной армии. Но так только казалось в те дни в начале марта, когда, вроде какого-то пятого колеса новой армии, нам в своем Интернациональном легионе было великодушно позволено заниматься делами, весьма далекими от политиканства, которое совершалось в Вологде.

Я всегда связывал продвижение Интернационального легиона по Невскому проспекту, по пути на вокзал, где нам предстояло погрузиться в поезд и отправиться в Москву, с пылающим багровым небом. Ибо, насколько я знаю, небо в Петрограде в тот сырой мартовский день могло быть свинцовым. Возможно, это было лишь отражением моих в то время возвышенных эмоций, тем не менее в памяти у меня сохранилось багрово-малиновое небо с несколькими рваными, стремительно несущимися грозовыми облаками.

Зрелище профессора, марширующего по Невскому с ружьем через плечо – мы, наконец, получили ружья, хотя формы так и не было, – было как-то странно трогательным и в то же время вселяющим уверенность. Если революция могла сделать из Кунца солдата, то она способна на все, что угодно.

Со дня на день мы ожидали саботажа, считая это в порядке вещей. И поэтому с приятным удивлением обнаружили закрытый товарный вагон поезда Москва-Петроград, который был нам обещан. Наступили сумерки, когда мы погрузились. Растянувшись на голом полу темного вагона, мы улеглись спать. Всю ночь нас трясло и колотило. Наконец нарастающий лязг, скрежет и тряска уверили нас, что поезд, наконец, тронулся, и мы заснули. Перед рассветом, почувствовав, что поезд остановился, мы бросились к двери, ожидая увидеть шпили Москвы. Вместо этого мы увидели на расстоянии знаменитые очертания петроградского горизонта, просто на сей раз мы оказались с другой стороны столицы. (Центр Петрограда на «левом», или «Московском», берегу Невы, где река делает резкий поворот.) За ночь мы проехали всего пять миль.

Итальянский легионер схватил свое ружье и пробормотал:

– Саботаж и измена! – и поклялся, что застрелит либо дежурного по станции, либо диспетчера поезда, и с этими словами ушел. Больше мы его не видели. Несмотря на то что остальные из нас не стали предпринимать непосредственных действий, хотя нет никаких свидетельств, что он что-либо сделал, – мы громко выражали свою ярость и отвращение. Все, кроме Кунца, который, пожав плечами, сказал, что саботаж и даже измена – «феномен кризиса», что революция все равно одержит верх и восторжествует и что мы даже можем добраться до Москвы. В свое время нам это удалось, и нас поселили в красивом здании, отведенном под штаб-квартиру легиона.


На самом деле казалось, что жизнь в Москве спокойная. Я с комфортом жил в отеле «Националь», всего в нескольких шагах от комнаты № 24, трехместного номера, который Ленин занимал с Крупской. Я смутно чувствовал себя виноватым в том, что это не продуваемый ветром барак, какой я предвидел, когда вступал в ряды легионеров. В то время как мы ждали германцев, а призыв к действию все не поступал, легко было сделаться беспокойным и мрачным. Отвергнутая опасность может быть похожа на отвергнутую любовь; аппетит к ней может пропасть. Это был период, когда строилась Красная армия; все внимание уделялось организации.

Не утруждая себя ожиданиями Четвертого конгресса и окончательной ратификации Брестского договора, германцы, приглашенные на юг потерявшей право собственности Украинской радой, быстро вторглись на Украину, вернули Раде власть, в то время как она подготовила собственную германскую полицию и военную власть. Красной гвардии было приказано отступить. Преследуемые на Украине и выдворенные из нее красными силами до прихода немцев белые теперь зализывали раны в предгорьях Кавказа, выжидали, реорганизовывались и имели дело с союзниками, которые субсидировали их более или менее открыто начиная с января. Все препоясывали чресла, готовясь к грядущей решающей битве.

Именно в это время меня посадили за стол в штаб-квартире легиона в Москве. Из меня сделали организатора легиона. Об этом я совсем не думал. Именно тогда я понял, что по какой-то причине – возможно, он также был упрямый, – Ленин вновь заинтересовался мною. Какими бы ни были причины, но Ленин предложил Борису Рейнштейну, а потом, позже, мне собраться в маленьком, пять-шесть человек, классе по изучению марксизма.

– Похоже, вы немного изучили наш язык, наш народ и революцию, – будничным тоном, мимоходом как-то сказал мне Ленин. – А как насчет теории революции, идей, подпирающих ее? Не могли бы вы собрать нескольких человек, которые могли бы провести пару часов, изучая Маркса два или три раза в неделю? – И затем добавил: – А если вы пожелаете, я мог бы иногда заглядывать к вам, чтобы посмотреть, как у вас идут дела.

Мне казалось невероятным, что он мог серьезно предлагать это среди множества проблем, которые ему, как главе государства, предстояло преодолевать, мог тратить несколько часов в неделю на обучение с полдюжины студентов. Но потом, через неделю или позднее, я узнал, что такое же предложение он сделал и Рейнштейну, который обратился ко мне с тем, чтобы я вошел в учебную группу.

Через год, в 1924-м, я пытался объяснить сестре Ленина Анне, почему я не ухватился за возможность изучать Маркса под руководством Ленина. Я сказал, что у него обязанностей столько, что они могли бы свалить с ног любого смертного; как же мог я, в здравом уме, добавить ему еще одну? Но она, как Рейнштейн, казалось, не находила ничего удивительного в предложении Ленина.

– Это не обязанность, а отвлечение, – ответила она. – У вас не должно быть никаких сомнений на этот счет. Для Ильича учебные группы могли быть приятным облегчением, и помимо всего у него просто была страсть к преподаванию.

Тем не менее я отказал Рейнштейну. Было ли это типичное для американца отвращение к теории, как таковой, из-за чего сама идея о формировании марксистской учебной группы во время революции показалась мне чуждой? Вполне возможно. Меня разочаровала эта типично российская особенность – подчеркивать ценность изучения, в то время как жизненно важные вопросы революции, и даже ее выживание, оставались нерешенными. Россия была изнурена, разорена, голодна, и опять возникли слухи о неизбежном вторжении японцев в Сибирь (у Робинса были основания верить, что вторжение просто откладывается, и поэтому он в телеграмме от 9 марта убеждал посла выслать предложения).

– Разве не мог Ленин подождать, – недовольно спросил я у Рейнштейна, когда тот снова завел речь об учебных классах, – по крайней мере, пока не уляжется кризис?

– А вы не понимаете, – ответил он, – что мы еще долго будем переходить из одного кризиса в другой?

Ленин, наверное, предупреждал Рейнштейна, чтобы он был со мною терпеливым, ибо он все время говорил о классах будничным тоном. Здесь у Ленина проявлялась деликатность и благоразумие; у него был особый подход к каждому человеку, к его застенчивости или сомнениям или еще каким бы то ни было недостаткам, поскольку он был честен по отношению к людям.

И очевидно, это было применимо даже к темным американским журналистам, поэтому он и настаивал и подталкивал Рейнштейна, чтобы тот уговорил меня передумать.

В другой раз, когда Рейнштейн коротко переговорил со мной о классах, я сказал, что не понимаю, почему Ленин так вдохновлен этой идеей.

– Сейчас он не в ссылке, и даже если правительство переедет за Урал и я с ним, прежде чем доберусь до дома, но ведь есть столько людей, которым это пойдет на пользу. Тогда почему же я?

Борис поглядел на свои ботинки, смущенный и торжественный. Потом поднял глаза, улыбнулся и спокойно сказал:

– Товарищ Ленин думает, что вам, вероятно, недостает понимания принципов и концепций большевиков. – И, помолчав немного, добавил: – Даже после того, как интеллектуал идентифицирует себя с рабочим классом, он склонен проявлять слабость и колебаться, пока не углубится в теорию. Это, – поспешно сказал он, – строго его предложение. Просто товарищ Ленин в своем разговоре с вами подумал, что вы в целом незнакомы…

Я рассмеялся, хлопнул его по спине и заверил, что Ленин вряд ли мог быть более прав.

– Мое представление об идеях Маркса довольно жалкое. Возможно, в теории я разбираюсь больше, чем средний член Американской социалистической партии, но не могу сказать, что хорошо.

И все же я не дал Борису ответа. И никогда не сделал этого.

Во время нескольких бесед с Рейнштейном и дважды, когда Ленин упоминал о гипотетическом классе в наших разговорах с ним, я никогда не слышал, чтобы он упоминал чье-либо другое имя, кроме моего. Вероятно, Владимир Ильич вынашивал идею организовать класс, имея в виду меня; если бы я согласился, он пригласил бы еще нескольких человек. В то время до меня не доходило, что я имел такое важное значение для Ленина, видимо, в связи с серьезной заинтересованностью в Америке.

В любом случае, это было в его характере. Ленин показывал людям на деле, что он заботится о них и переживает из-за них. В 1907 году в Лондоне он прощупывал простыни в гостиничном номере Горького, чтобы убедиться, не влажные ли они, зная о том, что писатель болен туберкулезом. Он видел, что я хочу выучить русский язык, и продолжал подбадривать меня и говорить мне, как его одолеть. Он проявлял интерес к работе Рида и к моим делам в Бюро пропаганды. А теперь он чувствовал, что мне нужна теоретическая подготовка.

«Без правильной теории не может быть ни революции, ни социализма». Эта сентенция Ленина стала афоризмом в социалистических странах. Между тем меня, как писателя, интересовали не формулы и не теория революции, а отношение к ней; и тут я начал подозревать, что Интернациональный легион, хотя и с оружием в руках, был больше средством пропаганды, чем боевой единицей. Я видел революцию, бурление и содрогание долгое время спавшего колосса, народа; восстание бедных и брошенных на дно людей; массы на марше. Прежде всего, я хотел написать о непобедимом духе, о новом порыве революционного рвения и о том, что за этим последовало, невероятном позоре и агонии Брест-Литовска. Для чего учить науку, которая лежит за пределами революции, если я хотел написать рассказ о революции и поведать о нем людям на родине?