Путешествие в революцию. Россия в огне Гражданской войны. 1917-1918 — страница 80 из 82

Мне часто казалось странным, что я прожил такую долгую жизнь, в то время как эти люди, которых я любил, умерли много лет назад. Если жизнь имеет цель, то смерть имеет значение, поэтому я не оплакивал их, но каждая смерть ожесточала меня, укрепляла в моей решимости никогда не предавать людей, которые так дороги мне, и не предавать дело, ради которого они погибли.

И даже сейчас я не могу не думать, какие книги мог бы написать Рид. И даже сейчас я не могу смотреть на фотографии Рида, снятые в той финской тюрьме, где он жил на мороженой рыбе более двух месяцев, без ярости на всех тех, кто пытался изобразить Рида разочарованным, когда тот умер. Меня там не было, не было и их, но Луиза Брайант была, и только после ее смерти легенду о разочаровавшемся Риде начали раздувать те, кто сами были разочарованы.

И даже сейчас я скорблю, когда думаю о том, как погибли некоторые из моих владивостокских товарищей. Полномасштабная интервенция ударила сначала по Владивостоку и продолжалась там дольше всего. Долго еще после того, как правительство Колчака было свергнуто, а британцы, французы и американцы были широким фронтом выдворены с Дальнего Востока, оставались еще большие силы японцев. И лишь 25 октября 1922 года Советы опять победили и подняли красный флаг над Владивостоком.

Поэтому меня никогда не покидало чувство стыда за роль, которую моя страна сыграла в этом объединенном усилии задушить социализм в колыбели, раз и навсегда, и если я хотя бы немного сумел смягчить вину от того, что я американец, то я уже доволен.

Совершенно очевидно, почему критики и историки изобрели гуманные причины, оправдывающие роль Америки в этой бесчеловечной интервенции и бойкоте нового и еще неопытного социалистического правительства. Ибо суть американской политики с 1918 года и далее отражала продолжающуюся оппозицию коммунизму и ожиданию людьми социальных перемен. Это руководило нашей политикой во время испанской Гражданской войны, во время Кубинской революции и во время всех истинных движений за освобождение в Азии и в Африке вплоть до настоящего времени – до зимы 1961 года.

Жертвы людей, которыми я восхищаюсь и которых люблю в Европейской России и во Владивостоке, лишь побудили меня писать и сражаться против такой политики.

И только смерть одного товарища, о которой я недавно узнал, дезориентировала и на некоторое время парализовала меня. В двадцатых годах я получил письмо от маленького Лифшица. Письмо было веселым, несмотря на японскую оккупацию и дополнительный срок заключения – еще на несколько месяцев, который ему пришлось отбывать во Владивостоке. Много лет спустя, во время моей последней поездки в Советский Союз в 1959 году, я узнал о его судьбе. Кажется, он переехал в Москву после освобождения морских провинций и умер там в 1937 году, став очередной жертвой сталинской чистки.

Я лишь могу сказать, вместе с Лениным, что более интересно жить вместе с революцией и пройти через нее, чем писать о ней85.

Я не был ни пророком, ни провидцем; но более дальновидным, чем американцы, которые на каждом критическом повороте истории теряют веру в интернационализм и социализм, а русские люди способны в конце концов сотворить чудо, которое предвидел Ленин. И я верю, что они это сделают.

ЭПИЛОГ

Что сказать о тех годах, что были после? Что произошло с тех пор, как мы с Ридом перебрались с периферии революции в ее неистовый центр и оказались за красными знаменами, трепетавшими на холодном ветру, вместе с людьми, величественно маршировавшими не в ногу, с глазами в которых горела мечта об истинном интернационализме?

Не все годы были для меня такими же беспечными, как тогда, примерно через девять месяцев после того, как я потерял свою рукопись во Владивостоке и начал писать книгу заново в маленьком домике Джона Рида на поросших лесом холмах над рекой Гудзон. Это верно, что я страдал от острой боли – мучил ишиас, и Джон с профессиональными приемами время от времени поглаживал по изнемогавшей от боли спине и ноге. Надежды у нас были возвышенны, в воздухе носилась весна, и мой радикулит не имел значения.

Мы с ним много говорили о России, хотя Джон начал отклонять приглашения, чтобы проводить организационную революционную работу и писать. Когда я спорил с ним, что для меня важнее говорить, нежели писать, раньше, чем страна погрузится еще глубже в интервенцию, и пока есть еще шанс повлиять на правительство, он возражал. Нет, я должен больше писать, он не переубедит меня; слишком мало людей побывали там, я могу обратиться к большей аудитории в печатном виде, и это важнее, чем если я буду просто говорить, кроме того, Робинс теперь выступает против интервенции86.

Вот почему он заставил меня выехать из Кротона, чтобы посмотреть, что я сижу и пишу.

Каждый из нас в то время делал свой выбор. Мой состоял в том, чтобы способствовать пониманию США наших воюющих товарищей и дела социализма, для чего я пытался достучаться до тех, кто еще не был завоеван, главным образом – до людей среднего класса. Рид должен был организовать авангардное движение, чтобы устроить здесь революцию. Для нас обоих, увидевших революцию, все остальное имело второстепенное значение. Поскольку для нас обоих и для мира, если бы он только об этом знал, все должно измениться.

Каждый раз, когда я возвращался в Советскую Россию, меня поражали происходившие там перемены, и вместе с ними приходили головокружительные перевороты в политике. В первый раз я вернулся в 1922 году и оставался до декабря 1927-го. За эти годы я в основном побывал в деревнях, вместе с Люситой Сквайр, которая поехала в Россию в 1922 году, чтобы создать фильм о строительстве для квакеров. Мы познакомились и поженились. Вместе мы объездили множество деревень, часто наезжали в села по отдельности, а затем встречались, чтобы свести воедино наши открытия. Люсита училась на кинематографических курсах, на самом деле она была первой «пишущей девушкой» в Голливуде. Теперь, когда наши кофры иссякли, она бросилась в Лондон, чтобы писать сценарии, чтобы восполнить их.

Когда я приехал в 1922 году, голод начинал исчезать, однако в деревнях на Волге те, кто выжил, рассказывали леденящие душу истории. Их я передавал без изменений, и некоторые из них есть в моей книге «Русская земля. Нэп» (Новая экономическая политика, которая была введена в 1921 году); спекуляции, экспериментирование и новые предприятия были руководящей линией партии в те дни. На каждой деревенской улице можно было почерпнуть какую-нибудь историю, и я писал об этом в периодические издания, такие как «Хариерс Атлантик Мантли», «Йейль ревю» и «Азия» и печатающийся на мелованной бумаге ежемесячный журнал, помещавший большое количество иллюстраций.

Среди крестьян я чувствовал себя лучше, чем в городах. Я любил саму русскую землю, и это ощущение родства с крестьянами присутствовало у меня повсюду, где бы я ни был. Я удалялся от лесистой местности Карпово, что находится к северу от Архангельска, проехав шесть дней и ночей на лодке, как новичок, чтобы добраться до деревень на Черном море и Кахетии в Грузии. Но, отдавая должное уважение Луису Фишеру, который в своей автобиографии «Люди и политики» любезно ссылается на меня как человека, «который понимает, что было толстовского в душе русского крестьянина», должен заметить, что в моем выборе присутствовали практические соображения и логика. Меня меньше интересовали новости о политических событиях, источники которых находились в Москве или в Ленинграде, чем их воздействие на жизнь страны, а Россия в основном была крестьянской. Если великой задаче – добиться социализма, начатой Лениным, суждено продолжаться, революцию следовало бы перенести в деревню.

Некоторые корреспонденты, в частности Уолтер Дюранти из «Нью-Йорк тайме», были преисполнены энтузиазма по поводу нэпа до такой степени, что полностью не понимали его. Они были не одиноки: некоторые большевики питали фантазии о бесконечном богатстве и изобилии. Бухарин говорил крестьянам: «Обогащайтесь», и те, кто могли сделать это, так и делали. И далеко не один революционер старой закалки, видя социалистическое государство прибежищем махинаций на рынке и частной инициативы, покончил с собой, лишь бы не приобщиться к нэпу.

Для меня не составляло труда разобраться во всех этих первых переменах. Ленин прибег к военному коммунизму только как к насущной необходимости, а когда это больше не было нужно, он отставил его. С ним навсегда ушли и трудовые батальоны, о которых Джон Рид интервьюировал Троцкого (незаконченный отрывок обнаружился после смерти Рида). Представление о том, что все, что выше минимальной выработки в шахтах или на заводах, можно получить силой, не состоялось, дало осечку. Теперь нэп использовали для того, чтобы попытаться доставить хлеб в города. Ленин сказал, что опасность того, что капитализм возьмет верх, не менее серьезна, чем опасность того, что революция отторгнет от себя крестьянина-середняка. Поэтому эти уступки несоциальным, антиобщественным, примитивным собственническим инстинктам были временной мерой, ибо без продуктов питания фабрики могли лишь ползти.

Нэп был правильной политикой, до нынешнего времени. Я хотел увидеть, как, в частности, бедный крестьянин существует при ней. Я вычислил, что крестьяне-середняки выживут, они и на самом деле становились более зажиточными, особенно когда ограничения, запрещавшие продажу или аренду земли, были смягчены, и бедные сдавали свою землю в аренду, чтобы хоть немного поправить свое положение. Даже с распоряжением, отрицавшим права крестьян на наемный труд, было покончено. Как и при реформе Столыпина, богатые становились богаче, а бедные рожали детей.

Посреди всего этого чересчур буйного энтузиазма вокруг нэпа Ленин иронически сказал, когда вернулся к работе в 1922 году: «…если мы будем достаточно много работать, мы сможем получить социализм вместо нэпа». Деревня наполнялась маленькими капиталистами. Оппозиция роптала. После 1924 года давление стало нарастать с тем, чтобы покончить с ограничениями, защищавшими бедных крестьян,