екло. У их жен сто раз перелицованные наряды, дырки, проеденные молью и пробитые пулями, заштопаны. Новых граждан, спекулянтов, нэпманов, существующих только потому, что марксизм смотрит на них сквозь пальцы, можно опознать по особому поведению. Они не любят сидеть в первых рядах, чтобы не попасться на глаза полиции и налоговой службе. Платья на их женах, помада, румяна и пудра, выписанные из Парижа, дорого обошедшиеся на таможне, заметны и без того. То и дело попадаются красноармейцы, отличающиеся элегантностью. Летчики или политическая военная полиция; элегантность у военных – признак интеллигентности. В большой московской опере («balschoj teatr») обладатели контрамарок сидят в ложах. Это представители коммунистической партии, члены Центрального комитета, колесики и винтики госаппарата, с официальным видом, одетые намеренно и демонстративно в повседневную одежду, с карманами, набитыми газетами. Прочие владельцы контрамарок распределены по всему зрительному залу. Остальные билеты продаются со скидкой. Публика отличается равнодушием. Примы-балерины стары, они танцевали еще в те времена, когда Россия в метафорическом смысле была вулканом. Театральные бинокли здесь ни к чему, даже если бы они были в наличии. Оперные и балетные спектакли столь же стары, как всеобщие любимицы в балетном хороводе. А еще здешняя публика любит немой балет, блистающую красками пантомиму, некогда усладу царей и челяди, теперь же социально адаптированную черную икру для народа.
С неподдельным ужасом думаю я о знаменитом театре Мейерхольда – имея в виду зрительный зал. Политический и художественный почерк Мейерхольда отчетливее проявляется в оформлении зрительного зала, нежели в революционной режиссуре, с помощью которой драматургия мейерхольдизируется. Этот Мейерхольд, машинист на локомотиве времени, с успехом делает ставку на неудобство для зрителя. Театр, – говорит он себе, – больше не жертвенник для поклонения далекому от повседневности искусству и не место для вечерних услад, где можно развеяться: это пропагандистский форум политического действия, пространство для народа. Поэтому он составляет в ряд узкие стулья, создавая полную противоположность моим представлениям – я, например, мечтал, чтобы все участники народного собрания сидели в удобных креслах. Мейерхольду наплевать на ложи, и его отвращение к традиционному буржуазному «наслаждению» искусством столь велико, что у него в театре участие в спектакле может превратиться в истязание. Зрительный зал безобразен, гол и холоден (тогда как в вестибюле тепло), чтобы подчеркнуть его полную идентичность с дворцом спорта. Дело не в отоплении, а в принципе.
Театр Мейерхольда живет за счет государства, контрамарок и платных мест. Каждый иностранец, приезжающий в Москву, идет к Мейерхольду. Утверждают, что он является представителем революционной драматургии. Пролетариат получает контрамарки, иностранцы платят, буржуа тоже. В дни премьер ничто не препятствует свершению так называемого «общественного события». На премьеру идут снобы – уже существует снобизм нового типа – критики и богатые граждане, а также государственные представители народного образования. Можно, таким образом, увидеть зачатки своего рода нового «общества». Только у Мейерхольда водится «премьерное настроение», со всеми сопутствующими явлениями, c услужливыми, фальшивыми улыбками добрых знакомых, с рукопожатиями, обменом мнениями, даже с каким-то подобием закулисных сплетен в отсутствие кулис – ведь кулисы ликвидированы или сильно редуцированы. Обсуждают наряды госпожи Мейерхольд (она актриса)[37], стоимость спектаклей, существуют разительные отличия в расходах, как в случае с последней грандиозной постановкой «Ревизора», о которой я еще расскажу. Мейерхольд – это то, чем в Берлине был некогда Райнхардт. На премьеру к Мейерхольду приходят люди, считающие, что в этом что-то есть. Они мирятся со сдвинутыми стульями, с холодом, бродят по вестибюлю, хотя он очень узкий. В конце на поклоны выходит сам Мейерхольд, в нарочито желтом спортивном костюме, своего рода идейном наряде.
Люди, интересующиеся Мейерхольдом – о горькая правда! – это интеллигенция, в том числе Луначарский. Пролетариату приходится выдавать контрамарки. Его эксперименты мало интересуют. У него слишком здоровый революционный инстинкт.
Но что несет с собой интеллектуально-революционный театр? Разве что оппозиционный импульс.
Боженька в РоссииFrankfurter Zeitung, 20.2.1927
Боженька инкогнито идет по улицам русских городов, избавленный ото всех обременительных задач, которыми отягощала его прежняя государственная религия, наделенный законодательно закрепленной обязанностью не вмешиваться в политику, рассматриваемый государственными мужами как нечто несуществующее, недостойное конкуренции. Его именем больше не устраивают погромов, не приводят к присяге солдат. Ему не нужно больше принимать полицейские меры земной природы. Бог на каникулах.
За гром, молнию и град он больше не отвечает. Ему нет нужды подстраиваться к земным понятиям справедливости и несправедливости. Он не ссужает больше свое имя для защиты великих, колокольному звону внимает вполуха, браки на небесах не заключает – для надежности люди скрепляют их в загсах.
Боженька живет в старинных оборотах речи, в испуганных восклицаниях женщин, в заверениях лгущих нэпманов, во всевозможных бездумно произносимых клятвах, которые в суде ничего не будут стоить, взывать к Богу бессмысленно.
Большая часть его функций перешла Коммунистической партии и ко множеству мелких божков. Человек одиноко ступает по своей земле, ему может встретиться всё что угодно, но с ним больше ничего не может случиться. Дар всевидения и всезнания взяла на себя государственная полиция. Богу остались лишь cобственные непознаваемые мысли, управление неизмеримым и сохранение вечного. Однако руководство бренным больше не находится в его руках. Когда в России ему необходимо о чем-то заявить, он честно признается, что рад.
«Скажите, пожалуйста, – обратился ко мне один мужчина, – как образованный человек может верить в бога?» «С гордостью заявляем, что мы сознательные атеисты», – сказал мне крупный госчиновник. «Этот дяденька до сих пор верит в бога!» – так представила меня одна мать своему двенадцатилетнему сыну. У нее был граммофон, и тихими вечерами она слушала вальсы Штраусса. «Небо – это голубой воздух, – говорит мальчик. – Где там бог сядет?» «Бог нас на коленях о Яве (сорт сигарет) молил…» – пишет современный лирик, воспевающий сигареты. «Когда умер Ленин, – рассказывал мне убежденный коммунист, – я не пошел смотреть на тело. Я не испытываю почтения к мертвым, оставляю это верующим». «Мы воспитываем в человеке самостоятельность, – заявляет рабочий, – поэтому изгнали бога». «Мы строим электрифицированную железную дорогу. Ее можно видеть своими глазами, – сказал мне в Баку инженер. – А бог хоть одну дорогу построил?» Человек верит тому, что видит, слышит и ощущает. Бог там, где он появляется в литературе, – это licentia poetica[38], а у Достоевского, к примеру, это прямое следствие эпилепсии.
Что богу еще положено делать? Он выходит на прогулку, неопознанный пожилой господин, одетый по-иностранному. Корреспондент встречается с ним на тихой улочке после дождя, щербатый булыжник блестит, кругом лужи. На востоке бугрится вечерняя радуга. На западе садится солнце.
«Я был сегодня в Институте культурных связей с заграницей, – говорит бог. – Они завезли туда молоко. Я должен был осмотреть Кремль, Мне показали опустошенные церкви. Переводчик-англичанин Мне всё перевел. Меня не интересовали архитектурные стили и гробницы мертвых царей. Я наверняка казался людям очень смешным. Зудела муха, зеленая испанская муха жужжала в помещении. „Переведите Мне, – сказал Я переводчику, – что говорит муха. „Тупой американец“, – сказал переводчик по-русски. Мне же ответил: „Наука у нас еще до этого не дошла. Языка мух мы не знаем“. У экскурсовода на усах повисли хлебные крошки. „Вы ведь только что позавтракали“, – сказал Я. Переводчик перевел. Понимаете, Я всегда интересуюсь разными мелочами. Мне показывали мавзолей Ленина, а там у входа валялся ржавый гвоздь. Я поднял его и спросил: „Как вы думаете, откуда здесь гвоздь?“ А они не знали, что ответить. Я вхожу в церковь, даю нищему милостыню, чтобы не бросаться в глаза. Верующие поют очень красиво. У попа густой, красивый бас. Я вижу ступню мужчины, стоящего на коленях и дырку у него в подошве. „На каких дорогах он протер дыру?“ – спрашиваю Я у спутника. Тот не знает.
Я знаю, как возникает молния, я этого никогда и не скрывал. Но люди по-прежнему ничего не знают о мелочах, вот в чем дело, хотя они больше в Меня не верят. Что до Меня, то вы не поверите, но Я исключительно рад, что Меня освободили от всего этого, от государства, власти, промышленности, политики. Мне более не доверяют здоровье вышестоящих, нравственность детей, коалицию генералитета и химию. Я больше не благословляю противогазы, и даже белогвардейцы поняли, что Я им уже не помогу. Я живу в „Савое“, плачу двадцать рублей в день и позволяю утверждать, что Меня нет. Теперь направляюсь в театр Мейерхольда, там дают пьесу с клеветой на Меня. А Мне уже не нужно никого карать, вы не поверите, какой приятный вечер Меня ждет!“
Спустился вечер, бог свистнул извозчика и долго с ним торговался.
– Сколько узлов у тебя на кнуте? – спросил бог.
– Господин, мне не до таких мелочей, – ответил кучер. – Бог его знает.
Корреспондент написал у себя в дневнике: „Сегодня беседовал с боженькой. Он живет в России как у Христа за пазухой“».
Московский еврейский театр
Впервые я видел театр на идише лет пятнадцать назад. Он приехал из Вильны в Леопольдштадт. Отчетливо помню афиши. От рекламы других театров они отличались суровой простотой, непосредственностью, примитивной грубостью, то были случайные театральные объявления, возможно, изготовленные с помощью ручного печатного станка. На плохой, дешевой желтой бумаге, без полей, расклеенные как попало прямо на стенах, а не на специальных щитах, в грязных вонючих закоулках, они бросались в глаза и воздействовали сильнее, чем приличные афиши. Эти тексты были на языке, который часто слышался в маленьких кофейнях из уст евреев, но казался только устным, письменного образа он не имел. На афишах всё писалось латинскими буквами. Идиш напоминал пародию на немецкий. Грубый и нежный одновременно. У немецких слов были славянские уменьшительные суффиксы. При протяжном произношении они звучали смешно. При быстром казались нежными.