ыигрывались массовые забастовки. 20—30-е годы вспоминали эти люди. Выходило в те годы много газет на русском языке, а из прогрессивных выжил только «Русский голос».
Зал, состоявший из очень пожилых людей, замер. Зал тоже вспоминал. Потом объявили, что выступит старейший читатель газеты. И он встал. Да, это был наш старичок.
— Я старейший! — гордо сказал наш старичок. — Я самый в этом зале старый. Мне девяносто четыре года. Удивились?
Он покосился на нас с торжеством. — Я читаю нашу газету с самого первого номера. Все новости узнаю из нее, вот так. Всегда помогал, чем мог…
— Помогал, помогал! — зашумели в зале.
— Будьте здоровы, живите долго! — сказал старичок. — Ура! Выпьем за здоровье! — жена щедро плеснула ему водки.
Он стоял очень ровно и, к нашему изумлению, совершенно трезвый. Со всех сторон подходили и целовались с ним старые русские люди. И со всеми он нас знакомил. Девяносто три, девяносто два, девяносто… Люди помоложе были ему уже не так интересны. Почти все наши новые знакомые оказались бывшими рабочими, почти все или родились в Америке, или были привезены сюда детьми еще в конце XIX века.
Потом снова запел артист из Москвы. Праздник разгорался.
А старичок между тем рассказывал:
— Как оказался в Америке? Приехал в 1910 году из Херсона. Было мне шестнадцать лет. Сначала был чернорабочим, потом на электрика выучился. Потом в армию забрали, воевал в первую мировую войну во Франции, немцы меня газами отравили, в госпитале лежал полгода. Потом пенсию дали — семьдесят восемь долларов. Потом? Всю жизнь работал. Теперь в отставке. Садик у меня, огород. Картошку, помидоры развожу. Теперь сын мое дело перенял.
— А вы в Советском Союзе бывали?
— Я? — удивился старичок. — Четыре раза был, к сестре ездил. Не видал ее пятьдесят пять лет. Умерла она уже. Старше меня была. Съездил бы еще, да здоровье не позволяет. А так… я закадычный патриот своей Родины! Иван, иди сюда, подтверди.
— Да, мы закадычные патриоты, — тихо сказала его жена. — Вот и дочка наша тоже. Наташа, предложи гостям мяса!
— Эта ваша дочь?
— Конечно. Вон и внуки сидят с женами. Мы все, русские, держимся вместе…
Наш старичок неожиданно встал. Ему захотелось спеть:
Степь да степь кругом.
Путь далек лежит.
В той степи глухой
Замерзал ямщик…
Дребезжащий голос его выровнялся, стал плавен, подчинившись мелодии песни. Ему подпевали жена, друзья-старики. Они выстроились вокруг него, прижавшись друг к другу.
Пела старая, казалось, давно ушедшая Россия. Окна в зале были открыты. Песня вырвалась на Манхэттен, где на ступеньках домов сидели негры, где торговали в своих магазинчиках корейцы, где славянские забегаловки и ресторанчики уже были полны русскими, украинцами, белорусами, поляками, литовцами, где в маленьких независимых театрах уже начинались представления — экспериментальные группы играли пьесы всех времен и народов, в том числе (перестройка!) уже шли и советские пьесы…
Старики пели. Зал замер так напряженно, как у Тургенева в «Певцах» слушатели-судьи. И ясно было, и никакие слова этого передать не могут, что есть на свете вечные вещи — Родина, ее народная культура, ее песни, неистребимо заложенные в нас с генами. Глухая степь, буран, братство людей, высота и благородство человека перед лицом смерти…
А коней моих отдай батюшке,
Передай привет родной матушке…
Мне вспомнилось, что мой двоюродный дед, любимый бабушкин брат дядя Дема, замерз в степи в санях, возвращаясь из города к себе в деревню. Значит, и я прикосновенна к этой песне, к ее печальному и вечному смыслу.
Песня лилась над Нью-Йорком, который готов, кажется, проглотить и переварить все что угодно, стереть у людей во имя сиюминутных задач и целей (в некотором смысле облегчая им жизнь) историческую память. А эти древние русские люди, так много и тяжело поработавшие в чужой стране, все пели:
А жене скажи, пусть не печалится.
Если есть другой.
Пусть венчается…
Почти столетними жизнями своими, пением старики доказывали, что память отцов и дедов — реальность, что корни живы, что Родина, как бы тяжело ни складывалась в XX веке ее история, остается Родиной, даже если в течение долгих десятилетий туда нельзя было ни вернуться, ни приехать погостить.
Наконец певцы смолкли, аплодисментов не было, зал молчал.
…С Иваном Нестеровичем мы договорились, что приедем к Большому дереву в самое ближайшее время.
Большое дерево оказалось найти нелегко. Мы крутили уже больше часа, а все никак не могли вырулить на маленькую улочку, расположенную в середине квартала. Наконец стоп: мелькнуло огромное дерево. А вдруг? Поехали наудачу.
Под Большим деревом стоял Иван Нестерович и укоризненно качал головой.
Двухэтажный деревянный дом, очень скромный. И улица скромная, из тех, на которых живут представители «лоу миддл класса» — низшего слоя среднего класса. Бывший хозяин фабрики и эта улица? Да, значит, фабрика была небольшая. «Аппер миддл класс», высший слой среднего класса — это уже люди с миллионами, и живут они, как правило, или на Манхэттене, или в небольших городках неподалеку от Нью-Йорка на берегу океана в собственных виллах.
А может быть, выбор жилья — это еще и характер человека? Вся „его предшествующая жизнь, привычки? К тому же мне вспомнилась газета: ни один список пожертвований не обходится без имени Сидорова. Причем почти всегда это довольно крупные суммы.
Поднимаемся по крутой лестнице. Иван Нестерович арендует второй этаж. Входим сразу на кухню. Это большая комната без окна. Стол празднично накрыт. Селедка, малосольные огурцы, салат, ветчина…
В кухню заходит пожилая женщина, яркая, худощавая, нервная блондинка, очень скромно одетая.
— Вот познакомьтесь, из наших активисток, попросил помочь.
— Да, они просили…
Знакомимся. Она из перемещенных лиц, из-под Киева, девочкой угнали на работу в Германию, там вышла замуж, в конце концов оказалась в Америке. Стесняется нас, даже боится. «Перемещенные лица» ведут себя так почти всегда.
— Хорошая женщина, труженица, — говорит Иван Нестерович. — Двух сыновей подняла, работала, надорвалась, болеет теперь…
— Да, я часто болею…
— А дети где?
— Дети у нее профессора в Вашингтоне.
— Сто тысяч долларов в год, а старший почти двести, — гордо сообщила блондинка.
— А вам помогают? — задаем мы извечный бестактный «русский» вопрос.
— Зачем? — пугается блондинка. — Мне хватает.
— Дети здесь родителям не помогают, — смягчает Иван Нестерович. — Она с ними надорвалась, а помогать не помогают.
— У них у самих дети, — говорит она.
— И дома с бассейнами, — вставляет Иван Нестерович.
Блондинка обижается и уходит в соседнюю комнату: «Я вам больше не нужна, все накрыто».
— А картошка?
— Картошка варится, — обижается она еще больше.
— Вот, душенька, какой характер, — обескураженно говорит Иван Нестерович, — украинка, вот и характер.
— У них тоже характер, — доносится из соседней комнаты.
Мы ходим по квартире. Запущенное стариковское жилье. Кругом нестертая пыль. Пышная, чисто американская спальня: широченная кровать, покрывало с рюшками, дешевые картинки в дешевых рамках. Нет, совсем не жилье миллионера.
На тумбочке у изголовья кровати две книжки. «Стихи» Анны Ахматовой и ее «Биография», изданная Лениз-датом. «Биография» открыта на годах, посвященных войне.
— Любите Ахматову?
Разводит руками: да, дескать, люблю, что поделаешь? Молчит, потом говорит:
— Жизнь вот ее прочел, большая она была труженица, Ахматова Анна.
В маленькой гостиной со сплошным стеклянным окном на улицу всего два кресла и журнальный столик. На нем груда газет и журналов, все на русском языке. И книга лежит. Василь Быков, «Знак беды», Минск, на белорусском языке.
— А вы знаете белорусский?
— Так у меня ж отец белорус. А мать русская… Тяжелый был человек. Такой тяжелый, что, когда я родился, запросилась она у него к родным домой съездить. Он сказал: езжай, но обратно не приму. Она не поверила, увезла меня на пароходе в Россию. Война началась. Первая мировая. Мать со мной скиталась, мы же из Белоруссии, разыскала тетку в Ташкенте, поехала туда. В Ташкенте первый раз увидел на базаре негра. Что туда его занесло, до сих пор не понимаю. А было мне тогда три года. Я думал, сажей человек измазался, а он высморкался, нос платком вытер, а следов на платке нет. Вот я удивился! Потом мать нашла сестру в Польше, перебралась к ней. Отдали меня учиться в портняжную мастерскую. Сколько мне было? Мало. В школу надо было идти учиться.
В Польше очень высокий класс шитья. Поучился, поплыли к отцу в Нью-Йорк. Он нас, как и обещал матери, не принял, хотя женат не был. И пошел я в пошивочную мастерскую. Так жизнь и пошла: шил, строчил, стал дизайнером по снятию модных моделей.
— Много работали?
— Мальчиком с утра до ночи. Потом меньше. У нас были профсоюзы, мы боролись. Нью-Йорк был город швейников. У швейников всегда были сильные профсоюзы. Тогда совсем иначе рабочие жили. Дружно. Догадайтесь: сколько я языков знаю? И белорусский, и польский, и еврейский… Да-да, был у нас один парень, совсем по-английски не мог, я ему переводил и через него идиш выучил. А объясниться? Это я на многих языках могу. Такой был когда-то Нью-Йорк! Интернациональный был город, ничего не скажу. Это теперь все кончилось.
Ну а мы, русские, еще в наших клубах объединялись. Вокруг газеты «Русский голос» молодые ребята крутились. Редактором был тогда Крынкин, чудный человек, добрый. Избрали мы с ним рабкоров газеты. Читать-то многие из нас не очень умели, а уж писать!.. Крынкин нас соберет, лекцию прочтет: с чего начинать писать, чем заканчивать. Сам он был доктором юридических наук, а простой народ любил, жизнь свою, можно сказать, ему посвятил. Показать вам мои заметки? Пойду поищу. Жена-покойница вырезки делала.