Путешествие в Русскую Америку. Рассказы о судьбах эмиграции — страница 22 из 62

Где же она, плащаница из Успенского собора? Не нашла.

Мы вышли из церкви. Было еще совсем светло. Садилось солнце. Издали был виден большой дом с террасами. На скамеечках сидели старички и старушки из Старческого дома. Солнце косо освещало позолоченные церковные кресты. Солнце было еще совсем светлым, весенним, майским, и небо было светлым, бледно-голубым, голубизна не хотела густеть. Мы стояли на автобусной остановке.

— А кому вы ставили свечи?

— Александре Львовне и Татьяне, кому же еще? — с недоумением поглядел на меня Михаил Григорьевич. — Как здесь все прекрасно устроено, не правда ли? Автобус опаздывает, как всегда. Наслаждайтесь моментом! Почему вы не наслаждаетесь? Глядите, сейчас солнце сядет, здесь дивные закаты! — и Михаил Григорьевич, человек, не ведающий пустой ностальгии, любовно оглядел всю открывающуюся панораму сразу: и большой дом, и белую нарядную церковь, и скамейки со старичками, и малахитовые от молодой зелени лужайки. — Теперь вы поняли, что означала для Александры Львовны почва под ногами?

Я промолчала. День прошел так интересно, все было тепло, дружественно, никаких «неприятных моментов». Мне же становилось все грустнее и грустнее…

Привет Питеру!


План Толстовской фермы, где живет Вера Константиновна Романова.

1

Несколько женщин бережно сводили с зеленого кудрявого пригорка старую, высокую, стройную женщину в кремовом плаще, оказывая ей подчеркнутые знаки внимания. Они подвели ее к одноэтажному современной постройки дому, отворили окна-двери, вся компания вошла в комнату. Вслед за ними вскоре последовали и мы. Мы застали сцену прощания.

— Вера Константиновна, — говорила, прижимая руки к груди, пожилая интеллигентная дама неуловимо нашего, советского облика. — Как я рада была повидаться… Я и с Нащокиным в Москве общаюсь, помните, Нащокин, друг Пушкина, и с Мещерскими…

— Как же, — отвечала, снимая плащ, старая женщина, — как же, счастливого пути, привет Москве!

Мы стояли, выжидая. Вскоре все гости разошлись, знаками давая понять, чтобы мы не очень засиживались. Старая дама, усаженная в кресло, повернулась к нам. Глаза у нее были серые, веселые. Овал лица смутно напоминал знакомые фотографии, особенно прямой, твердый подбородок. Меня представили.

— Вы прямо из Москвы? Книгу пишете? О нашей эмиграции? Ой, как интересно. Раздевайтесь!

И тут мы втроем спокойно вздохнули.

…Мне давно хотелось познакомиться с дочерью великого князя Константина Константиновича Романова Верой Константиновной. Я знала, что она на пенсии, живет на Толстовской ферме, слышала о ней много рассказов, так же как о других Романовых. Но кто возьмется нас знакомить, и согласится ли она на разговор? В старой русской колонии было мнение, что вообще-то Вера Константиновна из непримиримых и с представительницей советской прессы вряд ли станет разговаривать.

А у меня был к ней давний, можно сказать, детский интерес: К-P, ее отец, великий князь. Да и к тому же троюродная сестра императора, чудом уцелевшая (трое ее братьев были убиты в Алапаевске), разве это само по себе не интересно? Казалось, столько эпох миновало, все в далеком прошлом, а сестра жива, бодра (по рассказам), очень энергична, несмотря на свои восемьдесят три года. Но главное — ее отец, популярный поэт начала XX века. Романсы на его слова любила петь моя бабушка и потихоньку рассказывала об их авторе, высоком, статном красавце, самом красивом, по ее словам, изо всей царской семьи. Особенно бабушка любила: «Растворил я окно, стало сердцу невмочь…» И еще: «Вчера мы ландышей нарвали, их много на поле цвело…» В послевоенные годы эти романсы часто исполняли по радио, а то, что рассказывала мне, примерной пионерке и отличнице, бабушка, я не слышала ни от кого. Расстрел царской семьи с теми подробностями, что бытовали в 20—50-е годы и которые ушли из памяти, вовремя не записанные, убийства великих князей в Алапаевске… Откуда люди знали тогда то, что открывается в деталях только из нынешних публикаций? Подразумевалось, что наши разговоры не подлежат пересказу. И я молчала, никому не говорила, даже родителям. Бабушка давно умерла. А я в Америке, и дочь одного из любимых ее поэтов здесь, недалеко от Нью-Йорка. «Вчера мы ландышей нарвали…» Это «вчера» было почти сто лет назад. Младшая дочь К-Р — это реальное сегодня, со своей судьбой, воспоминаниями. Как же так, неужели я с ней не свижусь?

…Она сидит в кресле в сером двубортном добротном костюме, в кремовой шелковой кофточке с открытым воротом, черные туфли на небольшом, спокойном каблуке. Представивший меня Николай Трубецкой переглядывается со своей женой Онико Чавчавадзе. Огромные зеленые глаза Онико, глядевшие до этого внутрь себя (она ждет ребенка), с детским любопытством смотрят на Веру Константиновну. Онико парижанка, и многое в Америке ей внове, многих людей она не знает. Мы все еще стоим, осматриваемся. На лице у Коли Трубецкого торжественное выражение. Такая встреча — это важно, это нужно для обеих сторон, и для эмиграции, и для Советского Союза — вот что написано на его бледном, чуть веснушчатом лице.

2

Николай Трубецкой и его жена — последняя поросль старой русской эмиграции, терпеливо пытающаяся наладить культурные и деловые контакты с нашей страной. Тридцатилетние, как сказали бы наши отечественные любители делить людей на поколения. Сегодня утром Трубецкие — Чавчавадзе встретили пригородный поезд, на котором я приехала из Нью-Йорка, и повезли меня в Наяк, небольшой город, где со времен второй мировой войны обосновалось много русских семей.

Мы поспели на конец утренней службы в храме Покрова Пресвятой Богородицы. Храм небольшой, уютный, украшенный цветами: идет первая пасхальная неделя. При храме два низких строения — церковная воскресная школа. После службы завтрак в доме матушки, вдовы священника храма и его основателя Серафима Слободского. Раскрашенные яйца, куличи, ветчина, сыр, кофе — уступка Америке, да и народу собралось много — в бумажных стаканчиках, минеральная вода. В стороне тихо играют нарядные дети, мальчики в пиджаках с галстуками, девочки в светлых платьях. Разговаривают по-русски очень чисто, иногда переходят на английский.

А у взрослых за столом свой разговор. О чем могут говорить, собравшись, русские люди, да еще если среди них приехавшая из Москвы гостья? Разговор идет о судьбах России, о первых результатах перестройки. Разговор возбужденный, нервный, я бы сказала, болезненный. Прежде всего им всем, собравшимся здесь, совсем не все равно, что происходит на Родине, и это притом, что большинство родились уже не в России. Меня засыпают вопросами обо всем сразу и со всех сторон. И о наших трудностях, и о восстановлении памятников, о том, что русский народ исчезает и надо что-то делать. Цифры, факты, очень высокая степень осведомленности, взволнованные голоса. Много вопросов о религии. Хорошо, что начали открываться новые церкви, но почему Библии в церквах продают, а не раздают бесплатно, ведь они присланы в подарок из-за границы к 1000-летию крещения Руси. Что я могу ответить на этот вопрос? Я не знаю, я пытаюсь лишь объяснить, что уже сам факт свободной продажи Библий и в церквах, и в комиссионных книжных магазинах — шаг революционный сам по себе. Но никто за этим столом, за исключением Николая Трубецкого, в Советском Союзе не бывал, мало кто понимает и принимает мои аргументы. Не понимает их и Олег Михайлович Родзянко, внук председателя Государственной думы, могучий, кряжистый человек с длинной черной бородой и черными глазами.

— Вы читали моего деда? «Крушение империи»? — удивляется Родзянко. — А у вас есть? Нет? Будет.

— Мы из России в 1935 году уехали, — говорит мне через стол жена Родзянко Татьяна, — я была ребенком.

— Как? — изумляюсь я. — Каким образом?

— Очень просто, можно было уехать за золото. В нашей большой семье Лопухиных — Майндорфов моя тетя к тому времени уже отсидела на Соловках и была выпущена с поражением в правах, знаете, когда было еще только минус шесть. В Москве было жить нельзя, и мы все жили в Калинине.

— Почему не Тверь, почему до сих пор Калинин? — раздается всеобщий ропот. — Жданов же переименовали…

— У нас была одна бабушка в Эстонии и другая в Париже. Они объединились и за 1600 золотых рублей нас выкупили.

— Торговали людьми! — говорит кто-то резко. — Разве вам это неизвестно?

— А мне и вправду неизвестно, но не уверена, поверили ли мне.

— Моя тетя баронесса Майндорф хлопотала через Екатерину Павловну Пешкову, все время ездила в Москву. Золота было мало, а нас много, десять человек. И наступила минута, когда Екатерина Павловна сказала: «Быстро подписывайте бумаги, сейчас вам и за эти деньги дадут разрешение». «А как же я?» — спросила тетя. «И себя припишите немедленно, — ответила Екатерина Павловна, — вам это нужно больше всех». Так мы и уехали.

И снова разговор о России, о том, что происходит в республиках, почему русский народ обвиняют нынче во всех смертных грехах.

— Все только и мечтают, чтобы Россия распалась и все от нее отошли, — говорит Олег Родзянко. — Никто не хочет сильной, могучей страны, потому что это конкуренция.

И еще один голос — человека, с которым я не знакома:

— Если бы не революция, Россия лет через двадцать вышла бы на первое место в мире. Первое место… Кому это было нужно? Никому!

— Здешним это тоже не нужно! — добавляет кто-то. — Чтобы Россия окрепла? Зачем? Читайте американские газеты.

И еще один голос:

— Мы здесь живем по тридцать лет, но мы не американцы, мы — русские!

В своем углу расшумелись дети.

— Видите, у вас стали мало рожать, поэтому мы восполняем. В Наяке в каждой семье не меньше трех-четырех детей. Поглядите, у молодежи тоже много детей!

…Я сидела, слушала, и мне становилось не по себе. Сколько страсти, неотрывности от родной почвы было в этих людях, большинство семей которых жестоко пострадало во время революции. Есть ли у них желание примирения, стремление помочь? Не знаю. Кое с чем в их разговорах я не могла согласиться, но начало, безусловно, положено: есть огромная потребность в диалоге, к встречам с советскими людьми, огромная тяга к новой информации. И есть большое незнание и потому нередко искаженное понимание того, что у нас происходит. Ревнивое непонимание, непонимание людей, которым все небезразлично.