Путешествие в Русскую Америку. Рассказы о судьбах эмиграции — страница 26 из 62

— Сейчас в нашей среде тоже много поучают друг друга, а мои родители, они нас не заставляли: учитесь, ходите в церковь! Знаете, как это было у Чехова, которого лупили по голове… Сколько веков во всем обвиняли русское дворянство, правда, папа? Но у лучших его людей была та легкость, которой нет ни во второй, ни в третьей волне. Мне неинтересно касаться того, как издевались над дворянской интеллигенцией советские писатели в 20—30-е годы. Нет, я вспоминаю о том, что писали о ней до революции. Тот же Толстой, Тургенев, Чехов. Все ругали дворян! Возьмем того же нашего бедного Федотова. Его отец был генерал. Федотов ужасно стыдился этого. Это вообще какой-то скандал, отец — царский генерал. Как ужасно! Потому что в русской литературе генерал всегда дурак, если он не Кутузов. Это зверь и болван! Конечно, я понимаю, это фрондизм русской литературы XIX века, но это было распространенное общественное мнение. А наш Федотов в молодости был социалистом. Но потом он подружился с Гагариным, с Трубецкими, с моим отцом, со священником Мусиным-Пушкиным и его матушкой и говорил к старости, что совершенно переменил свой взгляд на русскую аристократию. Она вовсе не вся такая плохая. Он встретил людей, которые не играли своим саном или титулом. Это в нашем кругу не полагалось, это был верх дурного тона.

— Знаете, а мне приходилось сталкиваться с другой точкой зрения. Многие эмигранты из Китая, из Харбина, например, недолюбливали, да и сейчас не Жалуют русскую аристократию, живущую в Нью-Йорке.

— Нет-нет, я же не обо всей эмиграции говорю, были в Нью-Йорке князья, которые спекулировали своими титулами, конечно, были! Таких людей немало. Но в нашем узком кругу это было не принято. И это очень важный момент. Не только для поведения эмиграции — для объяснения того, из каких элементов складывалось русское общество до революции.

— Аркадий, трюизм простой, — говорит Ростислав Аркадьевич. — Зачем загадки? Это была инерция хорошего поведения, хороших идеалов — долг, честь… Все это в лучших представителях эмиграции было живо, и это перенеслось на много лет. Это живо и до сих пор… до некоторой степени. Вторая и третья волна не имели уже этого стойкого основания.

— Папа, зачем ты так широко обобщаешь! Я встречал в Советском Союзе Лихачева, Сергея Аверинцева, многих других… В лучших людях живы эти идеалы. Знаете, даже Кастаки, этот знаменитый коллекционер. Он меня тоже поразил. Он мне сказал, когда был в Нью-Йорке, что принадлежит к русскому православию. Я очень удивился, а он ответил: самые добрые люди на свете — это русские… Кстати, еще одна характеристика. Самопожертвование. Люди, у которых почти не было денег, основывали фонды. Детский фонд, Богословский, который много помогал и помогает русской церкви, особенно на Аляске, платит семинаристам стипендии. Они там в ужасном положении. Самопожертвование наших родителей и скромность — вот на чем мы воспитывались!

В тот вечер, первый вечер у Небольсиных, мы еще долго пили чай из чашек старого фарфора, на столе возле дивана, где я сидела, стояли две фотографии в рамках: портреты Николая II и всей царской семьи. На стене напротив висел портрет покойной жены Ростислава Аркадьевича, Екатерины Лаврентьевны, урожденной Пущиной. Мы пили чай и все время возвращались к одной теме — к переменам в нашей стране. Да, царские фотографии и живейший интерес к перестройке, желание активно помочь — все это рядом. Одно не противоречит другому, особенно если жизнь прожита длинная, такая, как у Ростислава Аркадьевича. Девяносто лет… И при этом быстрота реакции, ясность мысли, которую он сам так ценил у своего друга Федотова, породистое, красивое лицо, хотя кое-кто из наших ретивых журналистов уже успел бодро описать его морщины и «тусклую сорокасвечовую» лампочку, которая освещает его «безжизненное» лицо, и «незамысловатый» абажур. «И лампочка у нас сто пятьдесят свечей, и абажур старинный, — огорчался Ростислав Аркадьевич. — И разве я виноват, что я старый?»

Не знаю… У каждого свое видение людей. Я не заметила его морщин, я увидела яркие голубые глаза, они с радостной, детской доверчивостью очень умного человека, сознающего свою силу, смотрели на меня, когда наши мнения совпадали. И это он, самый молодой из нас, бегал ставить на кухню чайник, и снова подогревал его, и снова заваривал чай. И это он в конце вечера снова убежал куда-то и быстро вернулся с небольшим графином в руках, потом принес рюмки:

— Давайте выпьем водочки за нашу бедную измученную Россию!

Мы выпили.

— Может быть, хотите супу? Горохового, с ветчиной, сам варил, — предложил Ростислав Аркадьевич, и это после торжественного чая с торжественным, вкусным печеньем. — Закусить, а что? Я люблю суп.

— Мой дедушка, — сказал Миша, откровенно любуясь дедом, — крупнейший специалист по очистке воды. У него была своя фирма с филиалами в тридцати странах, вы не знаете об этом? Дед передает свой архив Советскому Союзу. Дарит.

— Оставь, Миша, я еще ничего не сделал для России. Все впереди, только времени у меня в запасе мало, два-три года активности, этого у вас не понимают. Я так и наброшусь на свой родимый Петербург, когда приеду, чтобы очистить там воду! Ну давайте еще по одной, за Россию…

2

С Ростиславом Аркадьевичем я встретилась снова через несколько дней, чтобы поговорить с ним отдельно: в ту, первую встречу мы все перебивали друг друга, обобщали, пытались вместе нащупать конструктивную почву для диалога.

И вот я снова в гостиной, снова передо мной портрет его жены-красавицы, старинная мебель — уютная обстановка несуетного интеллигентного дома. И рояль, и пейзажи на стенах, и фотографии — все старомодно русское. И этот человек, ровесник века, говорящий со мной на том удивительном русском языке, какой знаком нам по прозе Бунина. Так говорили когда-то в России, так разговаривает он сам и отчасти его сын Аркадий. (Аркадий, — вспоминается мне тургеневское, ироническое — не говори красиво! Противодворянское, как сказал бы сам Аркадий, фрондирующее замечание.) И странно мне слышать этот говор здесь, в Нью-Йорке, на 86-й улице, на том ее отрезке, который, как казалось мне, я так хорошо знаю. 86-я улица — широкая, торговая, одна из главных проезжих магистралей верхней части города. Здесь всегда многолюдно, здесь масса магазинов и магазинчиков, здесь старые, солидные дома начала века, где живут в высшей степени обеспеченные люди, и чем ближе к 5-й авеню, тем респектабельней публика. Сколько раз я здесь проходила, когда мы жили в Нью-Йорке? Безопасная улица, веселая, всегда полная неожиданностей. И мой любимый книжный магазин «Барнс энд Ноблсе» тоже здесь рядом, и все книжные новинки обычно выставлены в его витринах… Могла ли я предположить, что здесь в одном из сероватых многоэтажных домов живет русская семья Небольсиных, что в их доме в последние годы часто бывают приемы по случаю приезда именитых гостей из Советского Союза… Мы уже были знакомы с Михаилом Хлебниковым, с его отцом… А с дедом… Дед стал активен и готов к общению с советскими людьми только тогда, когда стала активна перестройка в нашей стране.

И вот мы сидим уже без всякого парада, без старинного фарфора и столового серебра на столе, Ростислав Аркадьевич вспоминает свою жизнь и все время, перебивая себя, возвращается к той идее, которой он сейчас одержим. А я все прошу его начать сначала, с времен детства в России, а ему хочется говорить только об одном — об очистке воды.

— Ну хорошо, — предлагаю я, — расскажите тогда, почему именно вы один из первых в мире занялись этой проблемой?

— Водой? — с надеждой, что мы заговорим о его «русском» проекте и не станем тратить время на мелочи, спрашивает Ростислав Аркадьевич.

— Водой.

— Очень просто. У нас в семье пять поколений моряков. Мой отец был адмирал, дедушка тоже, прадедушка — капитан дальнего плавания. Все Небольсины всегда были связаны с морем. Все моряки, а я не хотел быть моряком. Моя мама была пацифисткой и думала, что всякая война не только зло, но и глупость.

Я засмеялась.

— Да-да, мама была английского происхождения, в ней было много английских характеристик, но главное — пацифизм. Она меня в нем убедила. Но учиться послали меня в Первый кадетский корпус: там давали блестящее образование. Он создан гораздо раньше Пажеского корпуса. Я закончил последний его выпуск, 176-й. И еще в корпусе заинтересовался водой.

— Как это могло произойти в корпусе?

— Ну вместо того, чтобы интересоваться соленой водой, как положено, я заинтересовался пресной. Вообще, в семье была легенда, что я с раннего детства в упоении строил разные сооружения из песка. Однажды какой-то человек на пляже долго глядел на мое строительство. Говорят, я посмотрел на него и сказал в негодовании: «Ну что, не видишь, человек работает…» В 1917 году я поступил в Политехнический институт, уже тогда там была одна из первых в мире гидравлических лабораторий. Учиться мне не пришлось. В марте семнадцатого отца убили в Гельсингфорсе. Это матросы восставшие сделали, я не могу винить в этом Ленина. На Черном море — не убивали — только в Гельсингфорсб и Кронштадте. Когда отца убили, мама сказала: матросов не тронули, никого не судили, это серьезная революция и надо уезжать.

Мы уехали в Англию в сентябре 1917 года. А уже в начале восемнадцатого я поступил учиться в Колумбийский университет в Нью-Йорке. Мы с братом сделали риск и поехали из Англии в Америку учиться. Моя идея была как можно скорее закончить образование, чтобы служить стране.

— Какой стране? — не понимаю я.

— Как какой? России, конечно. Все чувствовали, что впереди огромный кризис, после кризиса будет очень трудный период, когда понадобится помощь. Все считали, что очень скоро всем нам надо будет восстанавливать страну, залечивать раны. В моем окружении все вообще были полны идеализма, это натуральная реакция, тем более, что мне было тогда всего семнадцать лет. Когда в России начали расстреливать заложников, многие усомнились, начали предсказывать недоброе, но я не верил и старался побыстрее выучиться. Деньги у нас с братом были рассчитаны всего на два года. После трех месяцев в Колумбии мы поняли, что лучше учиться в Массачусетсе: это лучший технологический институт страны. Образование тогда было очень дешево: годичной курс — шестьсот пятьдесят долларов. Сейчас — больше десяти тысяч. Вообще все было фантастически дешево: метро — пять центов, сейчас доллар, автомобиль — пятьсот долларов. Это все 1918 год.