й. Они хотят ездить.
— Ездит уже много народу, Гарри… Билетов не достать, рейсов не хватает.
— С пользой надо ездить для Советского Союза. Не просто доллары в гостиницах оставлять. Люди готовы участвовать, создавать совместные предприятия. Новые времена наступают, правильно я понимаю?
— А ты заметил, как ведут себя китайцы?
— Вот и я вам о том же. Когда Китай открывал в Сан-Франциско генеральное консульство, тайваньцы устраивали возле него огромные демонстрации. Что творилось! Шум, протесты. А теперь? Эти же люди, демонстранты, на приемах желанные гости.
— А китайские студенты? Многие из них надеются, получив образование, поехать в Китай работать, хотя далеко не все родились в Китае.
— Вот и я то же самое говорю. А то здесь люди были буквально напуганы Сталиным, никак не очнутся.
— Гарри, а ты помнишь Сергея Романовича Бонгарта?
— Так это ж он портрет отца моего с фотографии рисовал, знаменитый был художник! Его в Голливуде любили. Вы знаете, что он умер?
— Да… Он звонил нам иногда, все приглашал приехать, все стихи читал по телефону, о тоске по Родине, как стоят здесь эмигрантские книги, пылятся на полках и их некому покупать.
— А он вам стихотворение «Зима» читал? Не помните? Бывало, когда приезжал в Сан-Франциско, приходил к нам, я ему говорю: Сережа, прочитай «Зиму». Он читает, и мы оба плачем…
— Несчастный был человек Сергей Романович.
— Мы с ним встретились в плену, он к тому времени много пережил.
— И ведь так, казалось бы, преуспел! Купил дом художника Николая Фешина, работы его стоили недешево.
— Что значит недешево? Дорого! Американцам нравились его портреты! Он их много писал. До одного случая. Заказала ему портрет одна богатая американка. Проходит некоторое время, и она посылает ему письмо: «Ваш портрет мне не нравится. У меня там на пальце бриллиантовое кольцо, там четыре карата, а на портрете все это выглядит, как будто один карат. Вы меня просто убили, по отношению ко мне это большая невежливость». Сергей был заводной человек, позвонил он ей и сказал: «Пошла ты знаешь куда? Бери портрет и не надо мне твоих денег». На этом он с портретами закончил, стал заниматься только пейзажами.
— У нас есть его картина, натюрморт, очень русские цветы…
— Да, он жил Россией. Кажется, что человеку не хватало? Дом в Санта-Монике, ученики, друзья… Знаете, какие у него были друзья? Ко мне брат Костя приехал, народный артист СССР, Сергей нас приглашает, устраивает прием в своем доме, одни голливудские знаменитости. Входим, навстречу Джим Кэгни идет. Даже я был поражен. А Сергей, как ни позвонишь — тоскую, говорит, по Родине.
— Мы ему много раз говорили: Сергей Романович, поезжайте в Киев, успокойтесь, порадуйтесь! А он: «Нет, боюсь! Сталина боюсь!» — «Но его уже давно нет. И вы ни в чем не провинились, можно сказать, человек проверенный, в нашем консульстве на приемах бываете. Ну почему, Сергей Романович, почему?» А он отвечает: «Паранойя, ничего не могу с собой поделать, страх на всю жизнь, сам все понимаю, паранойя. Мой отец был мирный человек, коллекционер, любитель живописи, не могу примириться с его гибелью». — «Да вы же свои лучшие картины передали в дар Москве и Киеву, вас на Родину зовут!» — «Нет, боюсь…» И ведь что забавно, он был яростным борцом за социалистический реализм, сражался против абстрактного искусства в таких выражениях, какие у нас в стране давно никто не употребляет. И все равно, так и умер вдали от Украины. Боялся Сталина до конца своих дней.
— Такие люди в старшем поколении в Америке еще нередко встречаются.
…Мы еще долго разговаривали в тот вечер, вспоминали общих знакомых, вспоминали армянские колонии в Калифорнии, памятник Давиду Сасунскому в городе Фресно, созданный другом Уильяма Сарояна бывшим советским военнопленным Варазом Самуэляном, подарки, преподнесенные армянами во время визита М. С. Горбачева в Вашингтон в Фонд культуры. Кстати, армян в США проживает около восьмисот тысяч.
На следующее утро Гарри улетал в Сан-Франциско.
Москва. Гостиница «Будапешт». Апрель, середина дня, но темно, идет густой крупный снег, бьет в окна, создавая ощущение нереальности, странного выпадения из времени. Крошечная, очень старая женщина бегает в тесном пространстве между кроватью, креслами и столом. Не произнося ни слова, что выглядит даже несколько нелюбезно, она что-то сосредоточенно собирает по всей комнате. Ах, вот оно что, вырезки! Из чемодана, из шкафа, из-под подушки, из сумки, из кошелька, наконец! Все это добро она складывает на журнальный столик.
— Подожди, Галя-джан, сейчас последнюю найду, очень важную. Вот она, под одеялом оказалась, ночью читала… Нет, не на стул, в кресло садись, а я против света сяду, зачем тебе мои морщины смотреть! Значит, что я хочу сказать? Я хочу сказать, что я наконец счастлива! Да! Дожить до таких дней, разве это. не счастье? Не совсем поняла? Гляди на стол! О чем вырезки? О культе! Хоть бы мой муж одним глазком глянул, хоть бы его друзья расстрелянные встали! Хоть бы мои подруги дожили! Никого нет, никого! Все умерли! Радость? С кем разделить? Одна, совсем одна.
— А сколько вам лет, Софья Михайловна?
— Мне? Скоро девяносто.
Софья Михайловна Атарбекова, мать вице-президента Торговой палаты Сан-Франциско, старый член партии…
Крошечная старушка в черном сарафане и модной черной гипюровой кофточке согнута годами почти пополам. Но туфли на каблуках, на руках свежий аккуратный маникюр, и вот она садится наконец на стул и можно разглядеть ее большое, породистое, необыкновенно красивое и в глубокой старости лицо. Пышная копна черных волос прихвачена заколкой. Брови подведены тонкими ниточками, как было модно в 20-е годы. Губы подкрашены ярким сердечком. Тоже было модно. Глаза черные, большие, с тяжелыми веками.
— Слушай, Галя-джан, ты сколько раз «Покаяние» смотрела? Два? А я три. Это пенсне… Понимаешь, о ком говорю? Умирала, когда видела это пенсне! Ты что, пишешь? Зачем? — искренне пугается Софья Михайловна. — Так не пиши! Ты вот что пиши: старые большевики счастливы! Написала? — Софья Михайловна роется в вырезках на столе, руки ходят быстро, не дрожат, наконец находит нужную, показывает знакомое улыбающееся лицо. — Ой, дорогой, ой, золотой, как я его любила! Ой, Сергей Миронович, родненький, возвращаешься ты к нам по-настоящему!
— Вы были с ним знакомы?
Неопределенно пожимает плечами. А я знаю точно, что знакома была и очень хорошо.
— Он у нас был первый секретарь ЦК, мы его обожали просто. Подожди, пишешь? Ты что? Разве можно о выдающемся деятеле партии так писать? Молодая еще, ничего не понимаешь! Так пиши: «Киров — пламенный трибун революции, люди слушали его доклады в опере по три часа и не могли наслушаться». Написала? Дальше пиши: «Пламенный трибун без бумажек». — Она снова соскальзывает, не удерживается, меняется голос: — Ой, мученик, ой, золотой наш! Родненький… Ты что! Родненький не пиши, несолидно получается. А эту статью ты видела? — Софья Михайловна показывает пожелтевшую вырезку с воспоминаниями вдовы Бухарина. — Николаю Ивановичу все верили, все в него влюблены были просто, я особенно, всю жизнь любила голубоглазых… Опять пишешь? — снова пугается Софья Михайловна. — Значит, так пиши: «Выдающийся теоретик партии». Иначе несолидно получится. Пиши: «Радостно, что к нам возвращается его богатое теоретическое наследие, которым партия сумеет воспользоваться…»
Рассказать о себе? Нечего рассказывать. Что во мне интересного? Ты газеты читай, журналы читай — вот где интересное! Я не Софья Перовская, Галя-джан, в царя бомбы не кидала. Судьба какая? Как у многих моих подруг судьба. Пишешь? Ты лучше вот что напиши: когда меня брали, а детей в подвал бросали, а что с мужем сделали, неизвестно, меня везде так спрашивали, будто невзначай: «Как вы смотрите на то, что вас посадили?»
— А вы что?
— Как ты думаешь? Если девочка-гимназистка за большевика выходит, в партию вступает, секретарем ревкома работает, пятилетки за три года старается выполнять… Что я могу им говорить? '«Я верю в партию, она разберется!» Меня в акмолинском лагере — нас туда тяжело везли, нет, не хочу сегодня плохое вспоминать, хорошо хочу говорить, — меня в этом лагере, где жены одних политических, даже дразнили: «Соня рада, что ее посадили». Там жена Тухачевского сидела и его сестра — в соседних бараках. Что там делала? Территорию подметала. Я своим в бараке все время твердила: не плачьте, не рыдайте, возьмите себя в руки, не проклинайте Сталина, нам всем новые срока добавят, а у нас у всех дети.
— Ругали Сталина? А говорят, что многие ему и в лагерях продолжали верить. И пишут об этом много.
— Кто говорит? Нас же всех грамотных там собрали, много старых большевичек было, ругали его с утра до ночи… говорили, что он партию переродил. У нас там такие теоретики собрались. Что им Сталин — палач и недоучка! Они о нем: интриган, садист, убийца! Не разглядели вовремя! А я им только одно твержу: девочки, не волнуйтесь, не переживайте, силы берегите, мы еще выйдем отсюда. А они мне: «Соня, ты всерьез?» И стали меня называть «Соня-валерьянка». Так это прозвище с Акмолинска и пошло.
— А потом?
— Что потом, что потом, Галя-джан. Дальше был другой лагерь.
— Какой?
— Ну не все ли равно какой? Лагерь как лагерь. Что, не знаешь, какие лагеря были? Всюду все написано. Любой журнал открывай — читай. Меня по медицинской части использовали. Во время войны оказалась в Молотовской области, Усольлаг, возле Соликамска, на лесоповале работали, тяжелая работа. А я завмедпунктом, в пять встаю и обход делаю. А начальник лагеря мне: что у вас за показатели, почему у вас болеют? А во время войны пошла новая политика, чтобы было поменьше смертности. Пиши, называлось это: «сохранить людской контингент». Записала? Литер «Б» и литер «В». Литер «Б» — больные, литер «В» — умершие. Это у них шифровка такая была. У меня литер «Б» — высокий, а «В» — низкий. Меня начальник лагеря ругает: «Заключенные много болеют». А я ему так коварно подсказываю: «Может, вы хотите, чтоб все умерли и лагеря вообще закрыли?» Он говорит: «Молчи, с тобой лучше не связываться».