Совладелец галереи «Боулс энд Сорокко» снова смотрит на нас: старик ваш симпатичный, но что же это он так темен? Он не темен, отвечаем мы ему взглядами, он особенный, замечательный старик, он с КВЖД, в Сан-Франциско таких людей много, тысячи. А Николай Иванович когда-то был пионером, носил красный галстук, мечтал вернуться на Родину, не получилось.
…Серж Сорокко водит нас по огромной галерее. Семь тысяч футов — даже по американским стандартам это много. И снова перед нами Шагал, Пикассо, Миро, Ниман, и снова Николай Иванович снисходительно пожимает плечами: «А это у вас называется живопись?» А вот и Шемякин.
— Ну этот ладно, — прощает Николай Иванович, — этот русский парень. И краски у него яркие, и имя подходящее — как у Горбачева. А вы знаете такого русского художника? — он называет имя. — Здесь живет, в Сан-Франциско. Ученик Репина, очень старый человек. У меня есть его работы. Вот это настоящий художник! Не знаете его, нет? Видите, как получается? А ведь рисует совсем как Шишкин, замечательно рисует… Ладно, поговорите немножко, — предлагает Николай Иванович. — У меня тут на побережье дело есть, смотаюсь к своему знакомому. Но я их вам не отдаю, — ревниво предупреждает он Сорок-ко, — это мои гости. Через два часа жду на набережной. — И Николай Иванович, высокий, элегантный, в сером, под цвет волос, костюме, нехотя удаляется.
А мы усаживаемся на ближайшую лавочку. Совладелец галереи по-прежнему удивлен:
— Вы и вправду решили обо мне написать? Это невероятно! Если так, то перемены грандиозные.
Узнав, что мы знакомы с Шемякиным, что следим за творчеством Целкова, он удивляется еще больше.
— Чему вы удивляетесь? Тому, что на свете живут нормальные люди?
— Нормальные люди есть, но они в этом не признаются, — отвечает он.
— Но давайте о вас. Говорят, вам повезло как никому.
— Это правда. Меня взяли на работу в эту самую галерею после устной беседы. Такого в этой стране практически не бывает. Я сам второго такого случая не знаю.
— Давайте начнем сначала.
— С Риги?
— С Риги.
— Что ж, я расскажу вам свою жизнь, хотя, спорим, вы ничего не опубликуете!
— Спорим! — говорим мы.
А океан такой мирный, голубой, и солнце светит так лучезарно, что кажется абсурдом спорить, не доверять друг другу, удивляться нормальным человеческим отношениям, которые возникают между русскими людьми, по разным причинам оказавшимися за границей.
— Значит, с Риги. Отец у меня был совершенно уникальный человек, образованнейший, тонкий. Он был убежденный коммунист, член коммунистической партии с 1929 года, вступил в партию в Чехословакии. В Праге он сидел в тюрьме за то, что срисовал Ленина с почтовой марки и перенес его на Красное знамя. Потом отец переехал во Францию, работал с Ле Корбюзье в его мастерской, получил архитектурное образование. Потом нелегально перебрался по заданию партии в Кишинев. В 1940 году Кишинев стал советским городом. Отец был зам-горисполкома по строительству. В Кишиневе познакомился с моей матерью. После войны они переехали в Латвию. От партийной деятельности он отошел, многие его друзья сильно пострадали, многие погибли. Он стал крупным архитектором в Риге, по его проектам много строили. Дома вопрос о выезде никогда не стоял, хотя полжизни отец прожил за границей. В разгар застойного времени он ушел на пенсию. Отец часто горько повторял: «То, что сейчас происходит, не имеет ничего общего с марксизмом».
Я учился в университете на иностранном отделении. Дипломную работу писал по Томасу Элиоту, переводил его стихи, перевел большую поэму. Диплом понравился. Кончил университет. Чем заниматься? Дипломатия закрыта, «Интурист» закрыт. Я считал, что, поскольку я еврей, нечего и пробовать. С литературными переводами сложно. Одновременно с учебой я работал в суде. Мама у меня адвокат, и я с детства все это любил. Любил слушать ее истории, любил адвокатуру. Решил закончить юридический и стать адвокатом, как мама, тем более что она уже собиралась на пенсию, я бы мог ее заменить.
Суд Пролетарского района, где я работал, дал мне направление на юридический факультет. (Право на второе гуманитарное образование требует официального направления.) Мне было отказано. Ни на один из запросов, почему отказ, никто из администрации не ответил. Я приходил — молчат.
И вот тут со мной что-то случилось.
— Обида?
— Тут я понял, что это чей-то конкретный антисемитизм, других причин не было. А я молодой муж, отец семейства, у моей жены ребенок от первого брака, на мне обязательства. И я решил буквально в одну минуту — все, конец, уеду! Я никому здесь не нужен, а я был убежден, что окажусь нужным. Я не собирался этого делать никогда, клянусь вам. Не в такой семье я вырос. Но я человек очень заводной и очень деловой, вот почему, наверное, все и произошло. Решил — все. Побежал туда-сюда, подал документы и буквально через четыре недели уехал. Все произошло молниеносно. Я не успел ничего сообразить.
— А как отец к этому отнесся?
— Отец переживал ужасно. Друг Пикассо, приятель скульптора Жана Арпа, он хорошо знал Европу, был образованнейший человек. Знаете, что он мне сказал: «Сережа, ты меняешь божий дар на чечевичную похлебку». С этим напутствием он отправил меня на Запад. И еще он добавил: «Ты русский поэт. Что может делать русский поэт на Западе?»
— А вы писали стихи?
— Да, и не мог опубликовать.
— Извините, Сережа, но вы слишком многого хотели немедленно. Кто у нас может сразу опубликоваться в двадцать три года? Да никто. Тут нужен счастливый случай. А он бывает редко.
— Может быть. Но я ведь еще и переводил. И я знал: переводчики у нас тоже не любят тесниться… Отец получал персональную партийную пенсию…
— Так что на первых порах он мог бы вас и прокормить?
— Мог бы. Но что это такое? Взрослый бугай на шею к отцу? Нет, мне это было оскорбительно. А почему мне было нетрудно на Западе? С первой же минуты? Отгадайте!
— Как отгадаешь. Вам легко, а многим трудно.
— Потому что я не ждал ничего хорошего. Я был готов ко всему, я все был готов делать, абсолютно все. Денег у меня не было, связей тоже. Я вез только ящики с книгами. Кто-то вез мебель, фарфор. Я не вез ничего. Я только хотел попасть в англоязычную страну, потому что к тому моменту хорошо знал американскую литературу. Оказались мы в Америке. Жена у меня кубанская казачка, сами понимаете, какой характер. Работать я начал недель через девять после приезда — совершенно неожиданно для себя.
Дело было так. Я зашел в эту самую галерею, хотел показать работы латышских художников-графиков, которых я собирал. Это были ничего не стоящие мелочи, но мне было интересно, как воспримут в Америке латышское искусство. Вхожу и вижу то же, что увидели сегодня вы: все продается. Пикассо, Сальвадор Дали — пожалуйста. Я только что приехал, ничего не знал о здешнем рынке. А как бы вы реагировали? Наверное, точно так же. Помню, я даже спросил: «Скажите, а это все правда можно купить?» «Вы же видите, люди покупают», — ответили мне. Состояние у меня было шоковое: я не знал, что на Западе существует такая индустрия искусства.
Показал я литографии из Латвии. Оказалось, что латышские художники заместителя директора галереи не интересуют, а я интересую. Он поговорил со мной об искусстве. Потом они посовещались. Потом сообщили мне, что на работу взять меня не могут — у меня нет опыта в этой области. А я сказал: «А как же человек получает опыт? Где-то же надо начинать?» Они ответили, ладно, попробуем, у вас приятный иностранный акцент, а у нас в Америке обожают людей с иностранным акцентом.
— Мы тоже это давно заметили: акцент — значит образованный человек, европеец.
— Ну и поставили меня с моим акцентом в галерею. Я им ничего не стоил. Никакого постоянного заработка. Я должен был получать только проценты от продажи. Я стоял, смотрел, как это делается, прочитал книги о тех художниках, которые в это время продавались в галерее.
Назывался я консультант по искусству. Было еще десять консультантов. И все очень образованные люди, в основном почему-то бывшие педагоги.
Оказалось, что продать картину — очень трудное дело. Это ведь не туфли и не носки. Картины в отличие от них не необходимы. То есть, может быть, и есть минимальное количество людей в мире, которым это необходимо, но их так мало! Работа в галерее как шла, так и сейчас идет от десяти утра до одиннадцати вечера. Так что работали мы по сменам. И вот неожиданно выяснилось, что у меня хорошо покупают картины.
— Сколько вам было лет?
— Двадцать четыре. Так я попал в эту галерею. Я прошел все ступени. Был консультантом, потом заместителем директора галереи, потом директором, потом вице-президентом компании. Потом сумел купить пятьдесят процентов акций и стал совладельцем. В 1986 году мы с Боулсом открыли отделение галереи в Беверли Хиллс неподалеку от Лос-Анджелеса.
— Безумно дорогой город.
— Да.
— И клиентура там, видимо, особенная, рядом Голливуд.
— Конечно, на это мы и рассчитывали, и дела там пошли хорошо.
— А сколько лет вам сейчас?
— Тридцать четыре.
— А Боулсу?
— Сорок четыре.
— Так что вы оба, можно сказать, молодые.
— Да, у нас динамичная компания.
— Скажите, а как сейчас в Америке относятся к русскому искусству?
— Опыт у меня небольшой, я в Штатах десять лет, но говорят, такой вспышки интереса не было ни во времена спутника, ни в эпоху Гагарина. Огромный интерес ко всему русскому — к музыке, кино. Это то, что люди наиболее хорошо понимают. «Очи черные» Никиты Михалкова прошли с потрясающим успехом. Возник живой интерес к повседневной жизни России. И наконец-то это отразилось на отношении к советской живописи. Она для американцев все эти годы просто не существовала. Считалось, что советское искусство закончилось русским авангардом, так любили писать американские критики. То есть признавалось, что русский авангард был немного советским, а потом все! Кончилось! И больше ничего не было.