жно раздирает комок на отдельные бумажки, пересчитывает деньги, строго спрашивает:
— Слямзил?
Я трясу головой.
— Обзовись!
— Гад буду.
Саньке пятнадцать, а мне восемь лет, и он командует мной. Он сразу же посылает меня на проспект. Я отыскиваю китайца. У него на ремне через шею висит лоток — страстная мечта всех мальчишек. На лотке ириски, тянучки, маковки, алые и зеленые прозрачные петушки на палочках.
Я накупаю всех этих чудес полный кулек. И уж, конечно, не упускаю случая заработать фуражку ломаных вафель.
Мы возили мороженщикам тяжелые синие тележки-ящики, набитые льдом. Над ними были натянуты на столбиках полосатые тенты. Зажатые стеклянно-прозрачными кусками льда, стояли ведерки с малиновым и сливочным мороженым. Лед таял, из тележек текло.
За помощь мороженщики сыпали нам в кепки, в подолы хрусткие обломки невесомых вафель. На каждой вафле было отпечатано какое-нибудь имя: Коля, Вася, Лиза, Лена…
Тогда мороженое продавали так: положат на дно жестяной формочки кругляшок вафли, туго набьют мороженое, покроют его сверху тоже вафлей, с нужным тебе именем, и выдавят порцию…
На сеновале мы с Санькой опустошаем кулек и схрумкиваем вафли.
Однажды я принес сотню пробок для пугача. Они были приклеены к бумаге. Когда Санька отдирал одну пробку, она взорвалась, а за ней полыхнула и вся сотня. Саньке
обожгло руки, брови, ресницы. И только чудом не выжгло глаза.
На звук прибежала жена Солдатова Анфуса Емельяновна.
— Чтоб ты околел, собака! — закричала она.
У нее круглое, толстое лицо, злые, пронзительные глаза. Санька боялся ее. Она могла влепить оплеуху.
Несмотря на то, что Солдатова «душили налогами», он сумел построить добротный дом, конюшню, амбар, склад. Плотники раскололи бревна вдоль на половинки, заострили их сверху и воздвигли из них забор.
Я боялся ходить в этот дом. Чуть приоткроешь тяжелую калитку, а пес уже с грохотом бросается на тебя. Цепь вздыбит его, он рвется, давится яростным лаем…
Школа
А мать, между тем, волновалась, собирала меня в школу. Она сшила мне рубаху, штаны, выкроила деньги на обувь. А вот на пальто денег пока не хватало.
Отец все заработки тратил на водку и на корм корове с лошадью; Алексей учился; заработков Шуры, Марии, Нины едва хватало на еду, на одежду старшим.
Шура, ласково усмехаясь, сунул мне сверток. Я развернул его, и мне стало жарко. В лицо вкусно пахнуло свежим деревом от легонького пенала, склеенного из сухих звонких дощечек. На белых, неокрашенных дощечках золотились прожилки. На боках пенала были выжжены коричневые ели, а на выдвижной верхней дощечке не только елки, но и дом. Из трубы его вился коричневый дымок, а у крыльца сидела коричневая собака.
Этот пенал понравился мне больше, чем круглый. Выдвинул я дощечку-крышку, а под ней совсем тонкие, приятно-гладкие планки разгораживали пенал на комнатки. В одной устроилась розовая резинка с отпечатанным черным зайцем, в другой — золотистые перья № 86, в третьей сверкала маленькая воронка. Вставил я в нее карандаш, начал крутить, и в щелочку поползла кудрявая, ломкая стружка.
Карандаши, граненые, в синей и красной рубашке, лежали возле комнаток в длинном, во весь пенал, коридоре. С ними же лежала и ярко-зеленая ручка. Все новенькое, чистое, пахучее.
А линейка, которую можно было согнуть в кольцо! А букварь, пестрый от рисунков, крепко пахнувший типографской краской! А тетрадки в косую линейку с курчавым мальчиком-Пушкиным на голубой обложке?!
Весь день и даже ночью мы с мамой волновались. Я мылся, бегал в парикмахерскую, а мама шила матерчатую сумку с длинной лямкой через плечо.
Я все вспоминал свою первую учительницу, появившуюся из снегопада, и занятия с ней.
И вот — утро. Сухая, ослепительно-солнечная осень. Желтый, рыжий шуршащий листопад. Я очень люблю слова «листопад» и «снегопад». Пересохшие листья наполняют каждую ямку, легкие вороха их топорщатся в палисадниках, у заборов.
Парк уже закрыт. Заколочены киоски, скамейки бархатисты от пыли. Они в червячках птичьего помета. В чаше фонтана до краев хрусткая листва. Она усыпала заброшенную площадку для танцев и гулкую раковину для музыкантов.
Мы с мамой торжественно идем в школу. Сегодня первый день занятий. Мама в белом платке, она сияет. От моей новой косоворотки пахнет вкусно сатином, новые брючки наглажены мамой, только складки получились не впереди, а по бокам. Я стараюсь не запылить новенькие сандалии.
Через плечо у меня сумка. Мне кажется, что все прохожие смотрят на меня.
На кустах желтой акации висят сухие рожки с семенами. Я задеваю их рукой, и в рожках гремят зернышки. Некоторые расщепились, выронили их, висят двумя пустыми половинками-корытцами. Из рожков получаются звонкие свистульки, но сейчас не до них.
Я проверяю себя, громко читая афиши на круглых тумбах:
— Первый Госкино, фильма «Гримасы Парижа» с участием Лисенко и Мозжухина, в семи актах!
Как девчонка, приоткрыв рот, мать счастливо слушает меня, а потом удивленно хлопает себя по бедру:
— Господи! Ты, гляди, как бойко читаешь. А я состарилась и ни одной буквы не знаю. Шибко плохо быть неграмотной. Учись, сынок!
А я, стараясь еще больше поразить ее, хвастливо чеканю:
— Кино Гигант! Фильма «Волны жизни и любви»!! Драма в шести частях!!!
— Кино в саду Альгамбра. «Индийская гробница»! Вторая серия!! В восьми частях!!!
— Кинотеатр «Гротеск». «Женщина с миллиардами»! Первая серия!! В шести частях!!!
Мама опять хлопает себя рукой.
— И пишешь, и считаешь ты бойко, — с гордостью говорит она. — Учителя своего почитай. Живи со смирением, и бог не оставит тебя.
Но вот и школа на Октябрьской улице.
Сотни ребятишек носятся по двору, вертятся на трапеции, выгибаются на кольцах, карабкаются на шесты, на канаты. Все эти орущие сорвиголовы еще незнакомы мне, и я смотрю на них исподлобья.
В коридоре с цементным полом много взрослых — это матери и отцы.
Стены, перила, двери, рамы — все щеголяет повой краской, все блестит.
Выходят учительницы со списками.
Меня выкликает молодая, с пышными, рыжеватыми волосами, с очень свежим, розовощеким лицом. Глаза ее добрые, серые. Они глядят на нас чуть-чуть насмешливо.
— Дети, кого я выкликнула, заходите в этот класс, — говорит она.
— Иди, иди, — шепчет мать.
Она смахивает со своей щеки слезинку и гладит мою остриженную голову, словно отправляет меня в далекий и трудный путь. И мне вдруг становится грустно, будто я расстаюсь с ней надолго.
Учительница усаживает меня на вторую парту с мальчишкой, похожим на девчонку. Он очень беленький, изнеженный. Нос у него утиный, глаза тусклые, равнодушные. Мягкие, золотистые волосы падают на плечи, как у девчонки; на шее, вместо галстука, завязана бантиком голубая лента.
Очень не понравился мне этот маменькин сынок. И звали-то его, как девчонку, Валей. Я даже покосился: не юбка ли на нем вместо штанов?
— Меня зовут Эмилией Яковлевной, — говорит учительница. Она рассказывает нам, как вести себя на уроках, как приветствовать ее. — Ну, хорошо! А теперь выньте тетради и карандаши.
Я лезу в сумку, торжественно выдвигаю дощечку-крышку и — похолодел; карандашей в пенале нет. Я оставил их дома. В ужасе взглянув на учительницу, хватаю сумку, вылетаю из класса.
Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало, если не успею!
Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.
А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.
Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней — ребристая, в изломах — скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом — язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.
И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…
Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.
Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу — карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.
Мама подбегает в тревоге:
— Что случилось?
Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.
— Ты куда убегал? — спрашивает учительница.
— Карандаши забыл, — бормочу я.
— Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.
Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…
Моя зима
Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой — накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.