Мать наливает воду в ведро с комками извести. Ведро начинает закипать, дымиться. И вот уже к нему нельзя подойти: оно бурлит, брызгается белым, жгучим. Мать пушит, обминает мочальную кисть.
Возле нашего дома белеет новыми досками пристройка. Между досками для тепла насыпаны опилки. Эту пристройку с отдельным входом соорудил отец. Он жил в ней отшельником. Даже еду сам себе готовил.
Все вышли из повиновения. Когда-то он был хозяином. И вдруг все обернулось иначе, его будто за руку схватили. И отец бежал из дома. Во дворе проходил мимо нас с таким видом, как будто никого и не было перед ним. Ночами пил денатурат, и мы через бревенчатую стену слышали его невнятное пение, какие-то выкрики, бормотания.
Отец потерпел очередное поражение. В городе появилось много грузовиков, автобусов, легковых автомобилей, и извозчиков почти уже никто не нанимал. А кроме этого крепкими налогами прижали, установили твердую таксу, да еще овес и сено подскочили в цене, вот и пришел конец извозчикам. Исчезли они навеки с улиц Руси-матушки.
Скрипя зубами, продал отец лошадь и пролетку пимокатной артели…
С крыши мы видим, как во двор заходят двое парней.
— Ну, где твой дореволюционный одер, папаша! — горланит здоровенный парень в тюбетейке, в красной майке-безрукавке. — Еще не протянул ноги? Мы из артели!
Другой, почти совсем мальчишка, стриженный под ежика, в очках, в белоснежных брезентовых туфлях, стеснительно посмеивается над выкриками товарища.
Отец угрюмо оглядывает их, молча относит к забору стол, стулья, фикус, идет под навес, схватившись за оглобли, выкатывает на середину двора легкую, старенькую пролетку.
Парень в тюбетейке тут же плюхается на сиденье, задирает ноги и, гогоча, орет:
— Эх вы, залетные! Посторонись! Стопчу!
Парень в очках похохатывает, хлопает по лаковым, потрескавшимся крыльям пролетки.
Отец швыряет в пролетку хомут, сбрую, вожжи. Глядя на выламывающегося парня в тюбетейке, я сердито шепчу:
— Балда!
Тот, что в очках, с мальчишеским любопытством рассматривает все эти ремни, бляхи, кисти.
Отец выводит Воронка. Огладив его, похлопав по теплой шее, он сует повод выскочившему из пролетки парню.
— Но-о! Рысак орловский! Не спи на ходу! Будет теперь раскатывать на тебе сам товарищ Корытов! — галдит здоровяк в тюбетейке.
Отец отходит в сторону и с презрением наблюдает, как парни суетятся возле лошади, весело фыркают, неумело насовывают хомут на голову Воронка. Тот пятится, задирает голову.
Очкастый перепачкал землей белые туфли. Он распяливает на руках сбрую, не зная, что к чему.
Наконец отец, не вытерпев, подходит, грубо выдергивает у него из рук сбрую, отталкивает от коня парня в тюбетейке и цедит:
— Хозяева!
Он привычно вводит Воронка в оглобли, с ожесточением затягивает хомут супонью. Все с тем же презрением швыряет вожжи в руки парню в тюбетейке. Яростно шагает к воротам и распахивает их.
Мария смотрит в окно. Мать подходит к Воронку, плача гладит его морду.
Парень в очках егозит на сиденье, подпрыгивает на нем, проверяя упругость, хлопает рукой по кожаной подушке, чувствует себя непривычно. Он робко улыбается.
Мне жаль отцовский экипаж. Я знаю, что сейчас его тугие подушки от солнца горячие, что пролетка хорошо пахнет нагретой кожей, лошадью, дегтем.
Парень в тюбетейке взгромождается на козлы, от непривычки и радостного смущения издает глуповатое: «Гы-ы-ы» и хлопает вожжами по бокам Воронка. Экипаж трогается. Отец смотрит в сторону, лицо его темнеет.
— Но-о, удалые! — орет парень, махая над головой воображаемым кнутом. — Эх, какой же русский не любит тройки! — и уже с улицы доносится дурашливое: — Пара гнедых, запряженных с зарею!
Отец вдруг сгорбился, он на наших глазах увядал, старел. Стоял растерянный. Нечего ему больше делать. Никому он не нужен. И ему никто не нужен. С трудом поднимая ноги, он тащится в свою пристройку, закрывается в ней. А ворота так и остаются распахнутыми.
Мне жалко нашего Воронка, и отца жалко.
— Почернел даже, — говорю я Володьке. Нам без того невесело, а вся эта сцена еще больше нагнала тоски и тревоги. — Теперь совсем запьется.
— Какой-то он угрюмый у тебя, — говорит Володька. — Чего он такой?
— Не знаю. Ничего ему не нравится.
— И мой тоже… Мой — жестокий, — задумчиво произносит Володька. — Каменный какой-то! Нас трое — бросил. Ему плевать на нас. И на мать.
— Ты мне пиши, — говорю я как можно спокойнее. — Плохо теперь у нас будет здесь, — и я обвожу вокруг рукой.
Со двора Коробочки доносится крик:
— Володя! Где ты? Пора!
Это сестра зовет его.
Я чувствую, что нужно бы сказать что-то особенное, но не нахожу таких слов, и мы молча спускаемся на землю.
Володя прощается с моей матерью.
— Счастливой тебе жизни, Володенька, — она обнимает его. — Не забывай нас!
Володька, как всегда со взрослыми, вежливый, подтянутый.
У меня в душе такая тоска, такая тяжесть, что я боюсь расплакаться.
Володя последний раз окидывает взглядом наш дом, крыши, тополя, огород.
— Воло-одя!
Торопливо выходим на улицу.
У Володиных ворот грузовик. Брат и сестра уже в кузове, мать — в кабине.
Нам хочется обняться, но мы стесняемся и только неумело пожимаем друг другу руки.
Володя запрыгнул в грузовик.
Я торчу на дороге, глядя в клубы пыли. Мне хочется броситься за Томом, остановить его, вернуть, чтобы все было по-старому. Но ничего не вернуть, нет больше Тома и Гека.
Я забираюсь на сеновал, падаю на сено и заталкиваю в него голову…
В сибирском Чикаго
Странные люди, заселявшие нашу улицу, вдруг отступили в какие-то далекие уголки жизни.
Надломился, погас отец; где-то в сторонке жался оставшийся не у дел дядя Володя; пропал герой нашей улицы, хулиган по прозвищу Ермак. Закрыли пивную, и куда-то испарился пивник с заплывшими глазами. Умерли портной Тарасыч и его вечно пьяная старуха. Время сгребло на задворки почитательницу своих барынь тетю Машу, «забрало в казну» ее дома. Как ветром смахнуло стаю монашек, стегавших одеяла.
Дела у Солдатова шли все хуже. Ему принесли большой налог. Он поморщился, но заплатил. Приволокли еще больший. Он крякнул, извернулся и заплатил. Приперли налог третий раз, и Солдатов «закрыл свою лавочку, вылетел в трубу». Так сказал отец. И подвел итог:
— Задушили налогами! Из горла вырвали кусок.
Через неделю Солдатов умер от разрыва сердца.
Жена его, Анфуса, кричала над гробом: «Чтоб тебе гореть в аду! Голой оставил меля, идол! По миру пустил, собака!» А у самой на груди висел мешочек с червонцами.
Сын приехал на похороны, хотел увезти одежду отца. Три раза увязывал ее, и три раза старуха ночью развязывала и прятала все во дворе. Сын махнул рукой и пошел на вокзал, взяв только отцовскую шубу. Старуха среди улицы разбросила руки, загораживая дорогу, и завопила: «Люди добрые, ограбил!» И притворно упала в обморок. Сын бросил шубу.
С тех пор Анфуса всегда падала в обморок, если было выгодно. Упав, она прижимала рукой мешочек с деньгами.
Наконец она потеряла память, даже где живет забывала, но о деньгах помнила крепко. Ей казалось, что ее хотят обокрасть, и она сидела целые дни в доме, закрывши ставни, ворота и двери на все крючки и задвижки. Если кто-нибудь торкался в калитку, из темного чрева угрюмого дома глухо доносился крик: «Караул! Грабят!» Однажды милиционер увез ее в больницу…
Новосибирск стоял весь перерытый, перекопанный, в траншеях, в котлованах, в заборах, окружавших стройки.
Шура тянул и тянул провода, вкручивал и вкручивал лампочки. Все, что происходило, ему нравилось, он был постоянно внутренне возбужденным, молчаливо веселым.
Почерневшие новониколаевские дома и домишки всяких обывателей, кустарей, бывших нэпманов, пивников, коробочек то там, то здесь сносили, точно выдирали пеньки, а то вырубали и кварталами.
Стройки подступали к самому нашему дому. Отец не находил места, ждал со дня на день, что сковырнут, развалят и его родовое гнездо.
Базар, на котором мы когда-то с немым Петькой катались на коньках, закрыли, обнесли забором, и сотни людей начали копать котлован под Дворец науки и культуры.
А на том месте, где мы однажды с отцом косили траву, рос большущий завод горного оборудования.
Город уже называли столицей Сибири, а еще, за стремительный рост, сибирским Чикаго…
Деревня тоже бурлила. Я знал это по газетам, до рассказам Шуры. Отголоски сельских событий изредка докатывались и до нашего дома.
Однажды вбежал к нам в калитку Ефим, зять тети Парасковьи, живший в Прокудкиной. Распахнул он ворота, и в них прорысил Серко. Хвост его был завязан узлом. На телеге что-то возвышалось, накрытое брезентом, привязанное веревкой.
Моросил дождь, на дворе была осень, хмурая, неприветливая, грязная. Я сидел у окна с книгой.
Длинный, мосластый, черный Ефим торопливо закрыл ворота и калитку на палку. С телеги соскочил мужик в дождевике, с бичом под мышкой. Дождевик его торчал коробом.
Из своей пристройки вышел отец в зимней шапке с болтающимися ушами, в ватном пиджаке, накинутом на плечи. Трое они о чем-то переговорили, отец зыркнул на ворота, взял под уздцы Серко и повел его к амбару. Ефим, идя с боку телеги, развязывал веревку.
Из дому вышла мать, заговорила с Ефимом. Потом они суетились там, под навесом, таскали что-то в пустую конюшню. Отец прошел к калитке, осторожно выглянул на улицу, а затем махнул рукой, быстро развел полотна ворот, и мужик в дождевике, нахлестывая Серко бичом, выкатил на улицу. В телеге груза под брезентом осталось вдвое меньше. Отец с Ефимом и с матерью скрылись в пристройке.
Что же это у них случилось, если мать к отцу зашла?
Я побежал к ним…
Мне нравился Ефим своей деревенской домовитостью, ленивой степенностью и невозмутимостью. От него всегда пахло полем, хлебом, овчиной. Нравилось, как он любовно подкручивал красивые усы правой рукой