с тремя пальцами. Средний и безымянный ему оторвало осколком на германской войне…
В тесной, похожей на кладовку, пристройке с одним окошком низко висел синей паутинистой пеленой дым от Ефимовой цигарки. Ефим устроился на кровати, мать стояла у порога, а отец за столом доедал из миски перловую кашу с постным маслом. Видно, оставил ее, когда во двор въехала телега.
— Партейные хайлают на собраниях… Богатеньких раскулачивают, а нашего брата, голытьбу, в кольхоз заманивают, — рассказывал Ефим. — И не приведи бог, что там в Прокудкиной делается. Голова идет кругом. А тут стали мужички, которые посмекалистее, нашептывать, дескать, режьте скотину, все равно, мол, заметут.
Ефим подолом неподпоясанной рубахи вытер стоявшие в глазах слезы. У него почему-то глаза всегда, точно на ветру, были полны слезами.
— И принялись тут тишком колоть… Ну, заколол и я бычка, да пару свинок, да заодно и козла — всю свою наличность.
— Да что ты, Ефим, рехнулся?! — всплеснула руками мать. — Ведь ты же бедняк из бедняков. Никто бы и не тронул твоего козла да бычка.
— Да вот, как-то все начали… Ну и я — подпал… Но буренку я пока оставил. Надо же чем-то кормить ребятишек… Видно в город буду перебираться. Кто его знает — что да как там будет в кольхозе, а здесь руки нужны.
— Ну и сядешь здесь на карточки, — буркнул отец. Он хмуро скреб по дну миски, облизывал цветастую, лакированную ложку. На донышке ее была плешинка, выбитая о наши с Алешкой лбы.
— Пособи, Кириллыч, продать мясо-то, — попросил Ефим, и слезы на его глазах, казалось, вот-вот перельются через веко.
Отец вынул из кармана кисет, закурил крепчайший самосад, рукой разогнал облачко дыма, заклубившееся перед его лицом.
— Опасно, — сказал он. — На базаре теперь с мясом хватают. Свою скотинешку не имеешь права заколоть, Как начали вы ее там шерстить, так здесь вышел запрет. Нарвешься на милиционеришку, беды не оберешься. Кабы свой конишко, а то…
— Ничего, исхитримся как-нибудь. Авось и обойдется. А я тебе мяска отрублю.
Пошел отец к цыганам, попросил на часок телегу с лошадью.
— Осторожнее вы, ради бога, вон какие страсти кругом, — предупредила мать.
А часа через два прибежали они перепуганные, бледные. Скрылись в пристройке. Мы с матерью зашли к ним. Ефим держал козлиную голову за рог, похожий на большущий штопор, а отец сжимал в кулаке бич. Вот я все, больше у них ничего не было — ни лошади и ни телеги с мясом.
— Ну, язви тебя в душу! Связался я с тобой на свою голову! — шумел отец, швыряя шапку на кровать.
— Да разве мог я в ум взять, что этак все обернется? — оправдывался Ефим, растерянно глядя на козлиную башку со стариковской, клинышком, бородкой.
— Обернется, обернется!
— Да что стряслось-то, господи? — перепугалась мать.
А стряслось вот что.
Приехали на базар Ефим с отцом, остановились в укромном уголке, и только их окружили галдящие бабы, как откуда-то и вынесло милиционера. «Чье мясо? Разрешение есть?» А разрешения-то и не было. Ефим и отец — боком-боком и за ларек. Думали, обойдется. А милиционер накрыл мясо брезентом, запрыгнул на телегу и поехал. Очнулись, а у них в руках бич да козлиная башка, которую Ефим пытался кому-то всучить да не успел, так и нырнул с ней за ларек.
— Батюшки! Лошадь-то с телегой чужие. Как же теперь быть? — запричитала мать.
Отец плюнул, шибанул ногой табуретку в сторону. Идти в милицию за лошадью, так, пожалуй, в кутузку угодишь. У них это скоро!
Но делать было нечего, пошел все-таки. И цыгана прихватил, хозяина лошади.
— Вчерась кум, Миколай Миколаич, тоже погорел, — рассказывал Ефим. — Но он оказался похитрее нас. Он в толчею-то не полез. Устроился возле базара, за углом, да и торгует помаленьку. Уж только ребра одни остались, когда его прихватили. А он пал на телегу, и только его и видели. Бег под мерином ужасно был какой! Унес!
Мы услышали на улице тарахтенье. Я выбежал, выглянул в калитку — отец спрыгнул с телеги, жал руку цыгану.
— Приехали! — сообщил я.
— Ну, слава тебе, господи, выручили коня, — мать перекрестилась.
Пришел отец повеселевшим.
В милиции цыган сказал, что, мол, нанял его неизвестный человек. Доставил он человеку со станции мясо и только на минутку отлучился купить стакан самосада, а милиционер и угнал лошаденку. Телегу и лошадь ему вернули, а мясо реквизировали для столовой.
Ефим крякнул, обескураженно потянулся тремя пальцами к усам. Глаза его совсем утонули в слезах.
— Так что ты сегодня угощаешь «товарищей», — усмехнулся отец. — А себе готовь жаркое из этой бородатой башки.
Сашка Сокол
…С Марией подружилась Сашка Сокол. Настоящая ее фамилия была Коркина. Саша писала стихи, они из-редка появлялись в газетах и журналах, и их она подписывала «Сашка Сокол».
Щуря озорные серые глаза, гвоздя воздух кулаком, Саша читала Маяковского, Есенина, Безыменского.
Саша Сокол писала Марии стихи. Будто она, Сашка, мужчина, и вот этот мужчина влюбился. Я не понимал, как можно было влюбиться в шумливую, вечно раздраженную Марию. Очень уж были далеки друг от друга по своим вкусам Мария и Саша. Мария терпеть не могла Маяковского и вообще всех современных поэтов. У нее был альбом, в который она записывала романсы «У камина», «Вернись, я все прощу»… И жизнь Сашки Сокола, весь ее облик она не могла понять и принять. Она говорила о Саше: «У нее не все дома» и стукала себя пальцем по лбу…
Пронесется, бывало, Саша мимо окна. Внутри у меня все так и перекувыркнется от счастья. Слышу: грохнула калитка. Слышу: дробно, стремительно застучали сапожки по лестнице. Распахивается дверь, и на пороге появляется Сашка Сокол с поднятой рукой:
— Привет!
Она не раздевается, она всегда мимоходом. Я сижу в углу за столом и боюсь вылезти. Я стыжусь своей неуклюжести, своих разбитых, безобразных ботинок, своих дешевых, мятых брюк. Терзаемый непреодолимой, до немоты, стеснительностью, я неприятен сам себе. Мне хочется быть умным, говорить интересно, двигаться по комнате красиво и ловко, чтобы Саша слышала и видела только меня. А я не могу связать и двух слов, и мыслей у меня необыкновенных нет. Давно не стриженный, угрюмый, молчаливый, я торчу в углу дурак дураком, и язык у меня словно прилип к небу. Саша почти не замечает меня.
А если бы она заглянула ко мне в душу, она бы поняла, что в ней живет невообразимая любовь. Но пусть, пусть не замечает! Спохватится, да поздно будет. Еще пожалеет, что ничего не видела.
Я завидую Марии, которая смеется, о чем-то болтает, чувствует себя свободно.
Прост и сдержан Шура, он ласково усмехается. А Сашка Сокол, сунув одну руку в карман плаща, взмахивая другой, читает написанное для Марии новое стихотворение:
Луна мне сонно щурится,
Чуть освещая даль,
Под листопадом, улицей
Ведет меня печаль.
У окон милых исстари
Стою один непрошеный,
Чтобы украдкой высмотреть
Ушедшую, хорошую!
Мне нравятся ее стихи. Я слушал бы их без конца.
— Дурная! — Мария смеется. — Чего ты придумываешь? Девка ты и есть девка. Ну, чего хорошего в этом твоем чубе, в папиросе, в кепке? Срамота!
И правда, у Саши очень девичьи, пухлые губы, и серые глаза девичьи, а особенно руки — узкие, с длинными пальцами, красивые.
Смеясь глазами — я никогда не видел, чтобы так веселились, смеялись у кого-нибудь глаза, — она опять поднимает руку, говорит: «Привет», поворачивается на каблуках и убегает.
И опять дробно стучат сбегающие по ступеням сапожки, ахает калитка, мимо окон проносится Сашка Сокол. Ее движения ловкие, быстрые, четкие.
Я сижу, сгорбившись, будто потерял все дорогое мне.
— Выкобенивается чего-то! С придурью девка, — говорит Мария.
— Ничего не с придурью, — зло бурчу я.
— Да ты чего это, Мария! — поддерживает меня и Шура. — Хорошая, современная девчина. Умница! Стихами бредит. И не какая-нибудь кисейная мещаночка, а бой-девка. Такая будет делами ворочать.
С равнодушным видом я надеваю пальто, выхожу из комнаты и, едва закрываю дверь, гремлю по лестнице вниз, выскакиваю на улицу, вглядываюсь в ту сторону, куда унеслась Сашка Сокол. Но ее уже нет, как будто она приснилась мне.
Сыплется желтая листва, катится по дороге. Все тревожно шуршит, трепещет, бьется. Хлынул крупный снег. Сразу и снегопад, и листопад. Густо летят, кружатся белые хлопья и желтая листва, только на малине еще крепко держатся свежие, зеленые листья, и снег ложится на них пластами. Стволики у малины будто озябли, они красные, как лапки голубя.
Смеркается. А в душе такое, что невозможно сидеть дома. Она рвется куда-то. Так бы и пошел, и пошел к мокрым красноватым опушкам осинников, к опавшей листве, сырой от дождей и туманов, липнущей к ботинкам, и никогда бы не вернулся сюда. Лишь бы встречать ветер, леса, реки, зори.
И — ее.
Я бегу до угла. Ветер треплет волосы, обдает лицо снегом.
Но я люблю осень. В ней есть что-то прощальное, что заставляет писать стихи.
Луна мне сонно щурится,
Чуть освещая даль.
Под листопадом, улицей
Ведет меня печаль,—
бормочу я. И удивляюсь, что стихотворение сразу отпечаталось в памяти.
Долго брожу по улицам. Вместо снега посыпался дождь, сильнее подул ветер. Они сорвали всю листву, уничтожили весь снег…
Ночью, натянув одеяло на голову, я придумываю всякие подвиги, которые совершаю, чтобы поразить Сашу. Я ставлю ее в разные опасные положения и потом спасаю. Иногда я гибну, а она, поняв мою любовь, плачет надо мной, гладит мои волосы. И так мне пронзительно грустно от этой картины, так жаль самого себя, что горло сжимается, а глаза становятся влажными. «Если бы я знала! — восклицает Саша. — Если бы знала!»— страдает и раскаивается она.
Но чаще я становлюсь знаменитым поэтом. И вдруг появляюсь перед ней, стройный, в прекрасном костюме, рано поседевший, лицо мое бледно, черные глаза горят. Саша поражена моим видом, она преклоняется перед моими стихами, а я читаю написанное для нее, что-нибудь вроде: «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Она плачет от счастья и целует меня…