И тут же, как эхо, со второй, совсем утонувшей в тумане, трибуны глухо долетает голос второго оратора:
— …И глубокая скорбь овладела нами…
И совсем уже дальним эхом докатывается голос с третьей трибуны.
Медь оркестра запела так сурово и печально, что мне захотелось плакать. Толпа взволнованно колыхнулась. Над ней сначала взлетели, а потом будто посыпались вниз шапки.
Шура тоже стягивает волчью ушанку, приглаживает вздыбившиеся волосы. И я хочу снять своего зайца, но Шура останавливает:
— Простудишься! Тебе можно в шапке.
— Уже хоронят? — спрашиваю я.
Из тумана, из пара возникает тысячеголосое пение: «За вами идет свежих ратников строй». Ярко вспыхивают в разных местах бенгальские огни, мечется луч прожектора, и вдруг все поднимают головы к туманно-лунному небу. Оттуда доносится рокот мотора. Это кружится аэроплан. «Сибревком» или «Юнкерс»? В городе их всего четыре, мы знаем их по именам.
Аэроплан кружится над площадью, бросая вниз красные ракеты.
Похоронный марш звучит и звучит. Кончает один оркестр, начинает другой.
И вдруг с каланчи на городском корпусе, что выходит на площадь, падает восемь звучных, будто бы круглых, ударов колокола. Уже восемь часов. С трибуны несется:
— Сейчас, товарищи, тело Ильича предается погребению!
Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода «Труд», кожзавода, мылзавода, мастерских депо…
В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.
Я трясусь, дышу в рукавицы…
С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.
Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.
По всему кварталу у калиток переговариваются люди.
От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.
Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.
Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:
— Горе-то какое!
К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.
— Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает, — говорит ему отец.
Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.
Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.
Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.
— Теперь вполне возможно, что всех «товарищей» из России вытряхнут, — тихо бубнит отец. — Власть, как дышло…
У Солдатова багровое лицо задумчиво.
— Вряд ли, — сомневается он. — Проторговались, видно, мы!
— Ведь «товарищи» сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги, — бормочет отец почти в ухо Солдатову. — Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…
— Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог, — усмехается Солдатов. — Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!
— Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…
Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.
— Мать! Дай-ка огурцов, капусты, — распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: — Ты чего здесь торчишь?!
Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.
Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.
Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.
Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.
Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.
Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.
— Теперь товарищей из России вытряхнут? — спрашиваю я, устраиваясь на сундуке возле печки. Сундук обит жестяными полосами, на нем домотканый половичок.
Мария и Шура переглядываются, смеются.
— Это что, папашенька сморозил? — спрашивает Мария.
— Хотели бы вытряхнуть, да каши мало ели, — отвечает Шура.
— А почему папа не любит товарищей? — недоумеваю я.
— Ленин и «товарищи», вот они действительно вытряхнули из России и царя, и богачей, и всяких…
— А папа… Чего он? Он же не богач!
— Хозяйничать хочется, — горячится Мария, — а Советская власть хвост ему прижала. Вот он и фыркает на нее. Всю жизнь прислуживал этим купчишкам, был у них на побегушках. Жить как они мечтал. А тут им дали коленом под зад!
— Собственник он, — Шура подыскивает понятные мне слова. — Иметь собственный дом, собственных лошадей, собственную лавку… Понимаешь? Работников иметь… Это уже у него в крови…
— Горбатого могила исправит! — как всегда решительно припечатывает Мария.
— А Ленин хотел, чтобы все работали друг для друга, чтобы все было для народа, — объясняет Шура.
Снизу, в открытый люк, доносятся голоса уже выпивших. А меня охватывает тоскливый страх: неужели в доме снова будет скандал, дебош?
— Какая держава погибла, боже ты мой! — раскатисто изумляется Солдатов. — Пусть появилась новая. Но это уже будет другая страна. А Россия, Русь — погублена! Где ее вековые обряды, праздники, песни, свадьбы? — Солдатов говорит необычно, он почти поет или со слезами, с выкриками сказывает былину.
— Жили дворяне, купцы, фабриканты, крестьяне, чиновники, духовенство, ремесленники, бродяги, нищие! Каждый имел свой облик. Даже свой язык. Это же была не жизнь, а зрелище! А теперь? Кириллыч, что осталось теперь от Руси-матушки?
— Ну, завел панихиду! Вино все песни знает, — ворчит Мария.
Я подбегаю к люку, свешиваю вниз голову. Отец задумчиво курит, мать на прялке сучит шерстяную нитку. Веретено, крутясь, то взлетает к ее руке, то опускается до пола. К прялке, похожей на деревянную лопату, привязан большой пук черной шерсти. Прялка напоминает растрепанную голову Солдатова. Он облокотился обеими руками на стол, закрыл лицо ладонями и поет, раскачиваясь:
— А праздники?! Да разве забудешь масленицу?! Тут вся Русь была! Размах, удаль, тройки с бубенцами, песни широкие!
— Да-а, рухнула Россия, — с дымом выдыхает отец. — Царишка был никудышный, царица — немка, потаскуха, да еще этот конокрад Распутин… Просвистали Россию! Взять бы хороший бич, да и…
— Ну, расходилось сине море в умывальнике, — усмехается Мария.
А вскоре Шура нам рассказал, что всюду на собраниях много спорят о новом названии города. Предлагали назвать его Партизанополем, Краснооктябрьском, Оревсибом — что значило: организатор революции в Сибири — и даже каким-то Курултаем. Это название тоже было составлено из нескольких слов; помню, что сюда входили и «культура», и «коммунизм», и «революция», а остальные слова забыл и сейчас не могу расшифровать этот «Курултай»…
На Красном проспекте задумали построить Дом Ленина.
Еще беден был город. Поэтому решили выпустить миллион листочков с изображением кирпича и продавать эти листочки по десять копеек. Столько стоил один кирпич.
Помню на самом «кирпиче» — силуэт будущего здания, а над рисунком — лицо Ленина. Вокруг фраза: «На Дом В. И. Ленина».
Бумажные «кирпичи» покупали не только в городе, но и в деревнях. Вот на эти-то деньги и начали строить дом-памятник.
Шура купил целых десять бумажных кирпичиков и подарил их мне.
— Да-а, умело кухарка с Ванькой управляют государством, — осклабился отец, рассматривая эти кирпичи. — Доуправлялись! Аж своему вождю не на что памятник поставить. Ах, расхудым вас в голову! Как налетчики с большой дороги разграбили чужое добро, нахрапом захватили дома, заводы, землю, золото! Скоро вот промотаете все это со своими делегатками да совбарышнями в юбках выше колен. Что тогда запоете?
— Ничего, — спокойно возразил Шура. — Не пропадет без вас Россия. Нас вот уже и Англия, и Франция признали, а ты все тянешь… Не опоздай!
Был снегопад
Помню в нашем доме небольшую синюю полку, а на ней истрепанные, пожелтевшие книги. Я часто перебирал их, с большим интересом рассматривал картинки и портреты писателей.
Полка принадлежала Шуре. Он любил свои старые книги. От него я узнал о Пушкине, о Лермонтове, о Льве Толстом, о Гоголе, о Чехове. Сначала их читал мне Шура. Я слушал, затаив дыхание. Сам еще не умел читать, только на следующую осень я должен был пойти в школу…
Несколько дней беспрерывный густой снегопад. Опускаются и опускаются лохматые, большущие снежинки, растут и растут пышные сугробы. Крыши, заборы, ворота — все в белейших хлопьях. Березы словно облеплены ватой. Весь город занесен. Утро. Еще совсем сумеречно.