Это напоминало Длинному Хаиму венского дрессировщика лошадей во французском цирке, в том же году прибывшего в Иерусалим. Дрессировщик галопом гонял коней по арене и внезапно ударом бича, рассекавшим воздух и прерывавшим дыхание, останавливал их, напряженно-трепещущих, с развевающимися гривами и запрокинутыми шеями, а Одед сам был и мчащимся взмыленным конем, и дрессировщиком, и в его движениях красота и дикая мощь коней сливались с аристократической церемонностью их дрессировщика. Эти церемонии ярче всего проявлялись в испанских танцах — в его любимых пасодобле и фламенко. Стуча каблуками, вторящими ударам кастаньет на истертой долгим пользованием, потрескивающей пластинке (Длинный Хаим несколько раз записывал себе в блокнот, что нужно купить новый набор пластинок, пока не удастся развернуться по-настоящему и нанять музыкантов, чтобы составить для студии «живой оркестр»), с немного наклоненной вперед головой, с подобранным подбородком, серьезным взглядом, прямой спиной, узкобедрый и широкогрудый, он приближался к партнерше, замирал и, топнув, приближался еще, гордый и дерзкий, словно рыцарь, бросающий любовный вызов, или тореадор, ухаживающий на арене за смертью.
Танцы Эзры Чу-Чу состояли из тех же элементов танго, джаза, чарльстона, вальса, пасодобля и румбы, однако танцор был иным. Вообще, тот, кто видел Эзру Чу-Чу идущим по улице или стоящим в лавке и режущим стекло, не мог представить себе, что этот толстенький очкарик умеет танцевать. Есть и такие же толстушки, изумляющие легкостью движений и проворством ног в тот момент, когда пускаются в пляс. С первыми же звуками, слетавшими с покашливающей пластинки, он начинал притоптывать ногами и, подходя пригласить партнершу, подскакивал к ней уже танцевальным шагом. В разгар мотива он бывал целиком охвачен внутренним ритмом и отдавался ему всеми своими членами: ноги танцевали, руки раскачивались и тело извивалось и, что больше всего удивляло Длинного Хаима, даже шея его змеилась и глаза перекатывались из стороны в сторону за стеклами очков, помутневших от стекавшего по ним пота. Освоившись и хорошенько изучив комнату, он уже больше не нуждался в очках, и в пылу танца его изумленные вращающиеся над извивающейся шеей глаза были зачарованы мелодией и слепы ко внешнему миру, откуда, как ни крути, и исходили волны, пробуждавшие внутренний ритм, которым был движим его танец. Сначала Длинный Хаим прозвал это танцевальной «манерой Эзры Чу-Чу» в противоположность «манере Одеда», однако, углубив изучение предмета, пришел к выводу, что вернее будет назвать это «школой Одеда и школой Эзры в танцевальной Торе».
Вообще, во всем, что касается изучения салонных танцев, не было более прилежного исследователя, чем Длинный Хаим. Все дни существования Дома изучения танцевальной Торы Длинный Хаим просиживал свои свободные от административной работы часы, наблюдая за уроками. Он сидел в углу комнаты, погрузившись в протертое, обшарпанное кожаное кресло, закинув одну длинную ногу на другую, посасывая толстую сигару (в периоды благоденствия он курил исключительно голландские сигары из кубинского табака, и этого обычая, ублажающего душу человеческую благовонием, старался придерживаться и в течение долгих тощих лет) и взирая на танцы грустным и измученным взглядом. Взгляд его был грустным и тогда, когда сам он был весел, и, сидя там со своим узким, вытянутым книзу лицом, он напоминал стареющего козла в галстуке-бабочке. Кроме изучения, исследования, философских выводов и обоснования всех теоретических аспектов вопроса, он время от времени пытался изучать и практическую сторону танца, и не было на свете ничего, смешившего Рину больше, чем зрелище Одеда, пытающегося научить Длинного Хаима танцевать. Всякий раз, как Длинный Хаим поднимал ногу, Рина начинала корчиться от приступов смеха, и однажды случилось так, что она обмочилась от смеха, когда Хаим скакал вкривь и вкось и лягался направо и налево, пытаясь изучить румбу. Одед предполагал, что у Длинного Хаима неполноценный слух.
— Видишь ли, — говорил он ему, — весь этот танец зависит от уха. Это игра ритма: ты отбиваешь ритм ногами. Тебе нужно просто шагать в такт, и больше ничего. Все остальное — косметика. У тебя все беды начинаются с того, что у тебя фальшивый слух.
— У меня превосходный музыкальный слух! — сказал Длинный Хаим в бессильной злобе. — У меня не фальшивый слух. Наоборот — слух у меня точный, но в пении и в танце все выходит фальшиво. Просто у меня сквернейший инструмент.
— Какой это инструмент? — спросил Одед, при слове «инструмент» сразу же представивший себе пианино, поскольку в последнее время его компаньон много рассуждал о необходимости завести пианино и даже намекал, что вот-вот, если только дела будут идти столь же успешно, администрация получит возможность приобрести таковое для учреждения.
— Тот инструмент, которым я пользуюсь, — ответил Длинный Хаим. — Вот это мое тело, которое вместо того чтобы помогать мне танцевать, мешает на каждом шагу.
— Инструмент… тело, — повторил Одед его слова с оттенком тревоги, словно услышав внезапно сообщение о нежданной опасности, надвигающейся с казавшейся надежной стороны, с тыла; словно бы взглянув в щелку на свое будущее, он увидел угрожавшую ему опасность потерять власть над своим телом после той аварии, когда почти разорвалась нить между душой и ее инструментом. — А я подумал, что ты вдруг говоришь о пианино.
— Да, да, конечно! Хорошо, что ты мне напомнил: мы обязаны позаботиться о пианино. Без пианино танцевальный зал немыслим.
И тем не менее «танцевальный зал» так и остался до конца без пианино. Вместо него Одед получил в подарок от Длинного Хаима нечто, по чему томилась его душа долгие годы безо всякой надежды его приобрести — золотую зажигалку «Ронсон». У Эзры Чу-Чу похожая зажигалка была уже давно, хотя он всегда зарабатывал меньше Одеда, но Эзра — это совсем не то, что Одед.
Так же как Эзра отличался от Одеда в танцах, так же был он отличен и в отношении к своим желаниям. Как только проснулась в Эзре Чу-Чу страсть к золотой зажигалке «Ронсон», он уже не успокаивался и не унимался, пока не купил себе эту зажигалку, выложив за нее, включая проценты на ссуду с выплатами в рассрочку, более двух месячных зарплат. Так же было и с фотокамерой, и с парой новых штанов, и поскольку его зарплаты никогда не хватало на все вожделения, Эзра Чу-Чу, всегда оснащенный всевозможными дорогими галстуками, украшениями и самоновейшими приспособлениями, вытирался истрепанным драным полотенцем, латал свою последнюю простыню уже в десятый раз и ходил день за днем без обеда.
Придя в комнату Одеда, чтобы поселиться в ней, после того как хозяин дома выгнал его, много месяцев не вносившего квартирную плату, он первым делом уселся на диван, вынул из серебряного портсигара английскую сигарету, прикурил от золотой зажигалки и начал курить на пустой желудок. В разгар кровельного сезона, когда Одед работал сверхурочно и зарабатывал в два и в три раза больше, чем Эзра, он не позволял себе и мечтать о покупке золотой зажигалки, потому что перед смертью отца обещал ему, что во время горячего сезона будет откладывать половину выручки «на черный день», а той половины, что у него оставалась, не хватило бы на золотую зажигалку в дополнение к текущим расходам.
Вместе с чувством радости от чудесного подарка, полученного от Длинного Хаима, в нем усилилось чувство вины, угнездившееся в глубине его души с тех пор, как он из строителя черепичных крыш превратился в учителя салонных танцев.
— Нельзя брать деньги за танцы, — сказал он Рине.
— Дурачок, — удивилась она, — почему ты так думаешь?
— Танец — это не коммерция, — ответил он. — Танец не принадлежит к миру денег. Это радость, совместное удовольствие, развлечение в компании. Когда на сердце радость и людям хорошо вместе, нельзя требовать денег.
— Но ведь ты получаешь удовольствие и тогда, когда строишь черепичные крыши, и тем не менее требуешь за это деньги.
— Это совсем другое дело, — сказал он. — Это — ремесло, заработок.
Он хотел привести ей какое-то сравнение, и, поскольку ему не пришло в голову почему-то ничего кроме того, что нельзя просить денег за танец так же, как за близость с женщиной, он замолчал и начал напевать любимую мелодию своего отца, мир его праху: «Возрадуешься в праздник свой и будешь весел». И, напевая, подумал о царе Давиде, изо всех сил скакавшем и плясавшем перед ковчегом Господа, и пришел к выводу, что было бы исключительной низостью, подлостью, на которую просто рука не поднимется, просить денег за этот чудный дар, что приносит радость и праздник сердцу и заставляет тело плясать. Он посмотрел на золотую зажигалку, повертел ее в руках, зажег для Рины сигарету и рассказал ей историю из своего детства.
Его отец так же, как и он, был кровельщиком и в мертвые сезоны искал любые другие заработки. Между заработками вся семья голодала. Однажды, после того как он ходил без работы долгое время, ему нашлось место на бойне. Он остался там допоздна и добрался домой только после полуночи, неся в корзине мясо. Одед запомнил, как отец разбудил его среди ночи и сказал:
— Вставай, Одед! Есть хорошая, горячая еда.
— Вставайте, дети! Есть еда! — позвала мама и дала каждому в постель тарелку котлет и картошки с подливой.
Тарелка котлет с картошкой и подливой, поданная ему в постель среди ночи, когда он был ребенком, осталась самым чудесным блюдом в жизни Одеда. Даже изобильные и причудливые трапезы, которые подавались в огромном и роскошном, словно дворец, отеле «Шфардес» в богатом пригороде Бейрута, где он проводил с Риной медовый месяц в сопровождении верного шафера Длинного Хаима, нравились ему меньше и уж конечно не давали ему того ощущения особенного, неповторимого наслаждения, охватившего его в детстве. Сердце его сжалось, когда он вспомнил детей, среди ночи сидящих за едой в постелях, отца за столом, пускающего сигаретный дым в сторону керосиновой лампы, озаряющей мягким рыжеватым светом лицо матери, с довольной улыбкой спрашивающей: «Хочешь еще котлетку?» Все эти излишества отеля «Шфардес»: роскошь комнат, сияние холлов, лоск официантов, ливреи лакеев, кружевные наколки горничных и улыбки прислужниц, столь радовавшие Длинного Хаима, усугубляли чувство греха, которое все глубже охватывало Одеда с каждым счетом, который Длинный Хаим оплачивал ленивым жестом полного презрения, добавляя чаевые, заставлявшие официанта плясать. Не зная деталей, поскольку Длинный Хаим старательно скрывал от него тайны их кассы, исходя из того, что нельзя огорчать молодого супруга во время медового месяца проблемами презренного металла, Одед все же не мог удержаться от все более угнетавших его соображений о том, что на все эти деньги, поглощаемые кассами отеля и кошельками официантов, он мог бы меблировать квартиру, заплатить за ее съем на несколько лет вперед и вдобавок ко всему этому еще отложить приличную сумму «на всякий случай». Спрашивая Рину, согласна ли она стать его женой, он совсем не думал о медовом месяце и тем более, даже в самых сияющих мечтах, не видел себя танцующим с ней в залах отеля «Шфардес» под овации усталых господ и дам с накрашенными морщинистыми лицами (почему-то отель был полон стареющих богачей), и не только потому, что не слыхал о таком увеселении, как медовый месяц, пока Длинный Хаим не объявил о нем. Он собирался снять квартиру и обставить ее, а также твердо решил исполнять обещание, данное отцу, всегда сберегать что-нибудь, дабы не переживать позор нищеты, выпадавшей на его долю в периоды безработицы.