усть получит немного нежности.
— Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, — вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
— Ой, Береле, Береле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Береле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах раздачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
— Весь мой жизненный путь, слышишь! — тут его голос сорвался почти на рев. — Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность по крайней мере исследовать сам глаз. Вместо того чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением в одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это — красная крыша, а это — зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих — на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, было одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество — источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как он никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди — красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и Альберту Ландау было безразлично, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться, всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо, принадлежа к передовым и просвещенным кругам, был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, а все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности — картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.
И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета.
Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил в него себя своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в нем только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать себе, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула:
— Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! — И добавила: — Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих — ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими — ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу!
— Да как же можно оставить в покое католиков, — воскликнул в ответ Генрих, — после того как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое!
Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе:
— Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины?
И уже этим изумлением решена была его судьба — провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки — к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, под ужасающим зноем, одетые в несколько слоев одежд под своими овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, — то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением.