Итак, созерцание картины неба зародило в душе Левина предчувствие исхода сомнений. На этот раз зрительный ряд получает очень важный звуковой аккомпанемент – равномерные звуки падающих с лип капель. Липы снова оказываются символически причастными той таинственной силе, которая дарит ему душевный покой. А на звездном небе Левина проступает опять «знакомый ему треугольник», т. е. Возничий, который означал его новую жизнь с Кити. Но теперь через знакомое созвездие видится что-то новое – Млечный Путь (Via lactea). Языковая форма тут имеет такое же значение, как в случаях с Медведицей и с Возничим. На звездном небе Левина появился младенец Митя, который был показан сосущим грудь матери в тот момент, когда Левин объявлял жене о своей любви к нему:
– Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, – сказала Кити мужу, после того как она с ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. – Я очень рада (ч. 8, гл. 18, т. 9: 442).
Как и сцена в лесу с двумя женщинами над ребенком, картина «с кормящей матерью» так же ассоциируется с иконографией Богоматери, на этот раз с образом «кормящей Марии» (Γαλακτοτροφουσα). Через «млечный путь» маленький Митя, вполне земной младенец, входит в жизнь. Митя – это то «разветвление», то продолжение рода Левина, которое дает истинный смысл его существованию. Левин стал основателем рода, он «посадил рой», он создатель и хранитель домашнего очага, семейной крепости – то есть того самого дома, о важности которого так настойчиво напомнил Толстой уже в первых строках романа, где слово дом, восьмикратно повторенное, прозвучало, как набат:
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета (ч. 1, гл. 1. т. 8: 7).
Мечта Левина о семье, о доме привела его в дом Щербацких, но его путь к своему «медовому дому» был долгим и извилистым. Открытие любви к сыну означало падение «последней завесы», которая закрывала для Левина смысл жизни. Теперь он понял, что жизнь «не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который он сам властен вложить в нее!»
Чем люди живы…
Во время публикации «Анны Карениной» между издателем Русского Вестника М. Н. Катковым и Л. Н. Толстым разразился спор, когда очередь дошла до восьмой части романа. В этой части панслависту Каткову не понравились высказывания по «славянскому вопросу», и он попросил Толстого смягчить и изменить текст. Толстой рассердился и решил печатать главу отдельной книжкой. Еще в апреле 1877 года он в письме А. А. Толстой выражался о «славянском деле» как о «сербском сумасшествии».
Лишившись окончания романа, Катков напечатал в майском номере Русского Вестника заметку, своего рода «краткое изложение содержания»:
В предыдущей книжке под романом Анна Каренина выставлено: «Окончание следует». Но со смертью героини роман, собственно, кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог, листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский, в смущении и горе после смерти Анны, отправляется добровольцем в Сербию и что все прочие живы и здоровы, а Левин остается в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев (ПСС, 20: 636).
Такое пренебрежение к тексту романа привело Толстого в ярость, и он сразу сочинил письмо, которое намеревался послать в редакцию журнала Новое Время:
Редакция [Русского Вестника] три года томила своих читателей печатанием длинного романа, когда она так просто могла бы в том же грациозном тоне, в котором сделана заметка, изложить его примерно так: Была одна дама, которая бросила мужа. Полюбив гр. Вронского, она стала в Москве сердиться на разные вещи и бросилась под вагон (ПСС, 62: 331).
Но письмо не было послано, так как Толстой решил, по свидетельству Т. А. Кузьминской, «что смиренномудрие – главное». Однако Катков не угомонился, особенно когда узнал, что восьмая часть печатается. В июльском номере Русского Вестника он обрушился на нее с критикой:
Роман остался без конца и при «восьмой и последней» части. Идея целого не выработалась. Для чего, всякий может спросить, так широко, так ярко, с такими подробностями выведена перед читателями судьба злополучной женщины, именем которой роман назван? Судьба эта остается мастерски рассказанным случаем очень обыкновенного свойства и послужила только нитью, на которую нанизаны прекрасные характеристики и эпизоды. Но если произведение не доработалось, если естественного разрешения не явилось, то лучше, кажется, было прервать роман на смерти героини, чем заключить его толками о добровольцах, которые ничем не повинны в событиях романа (ПСС, 20: 637–638).
Можно спросить, действительно ли таким натянутым кажется введение в роман русских добровольцев, как это утверждает Катков? С какой целью Толстой вводит «славянский вопрос» в роман? Постараюсь ответить на эти вопросы анализом текста восьмой главы романа.
После ссоры с Катковым Толстой все-таки снова взялся за текст, перерабатывал его в обычном для себя направлении: сказанное от автора теперь перемещается в уста персонажей. Авторские высказывания к тому же были распределены между несколькими персонажами, т. е. появляются разные точки зрения. Этим Толстой достигает большей гибкости текста, персонажи «округляются», они возникают будто бы сами собой, цельными людьми, хотя и со своими противоречиями[49]. Ведь многие читатели романа заявляли, что они знают его персонажей, как будто «встречали их в жизни».
Посмотрим, какие мнения о сербской войне появляются в романе и кому они принадлежат.
В варианте, который читал Катков, сам автор расписывает «сербское сумасшествие» следующим образом:
Были сербские спички, конфеты князя Милана и цвет платьев самый модный Черняевского волоса. […] Барыни в соболях и шлейфах шли к мужикам выпрашивать у них деньги и набирали меньше, чем сколько стоил их шлейф (ПСС, 20: 548 и 555)[50].
Толстой тут иронически уравнивает «помощь братьям-славянам» с очередной модой на благотворительность, которую с показной набожностью практиковали в романе такие дамы, как графиня Лидия Ивановна или Мадам Шталь.
Одну такую даму мы встречаем и в последней главе. Она появляется на станции железной дороги, откуда отправляются не только добровольцы, но и брат Левина Кознышев, правда, не в Сербию, а в деревню, чтобы «в самой святая святых народа, в деревенской глуши, насладиться видом того поднятия народного духа, в котором он и все столичные и городские жители были вполне убеждены» (ч. 8, гл. 1, т. 9: 393). Эта энтузиастка бросается на Кознышева:
– Вы тоже приехали проводить? – спросила она по-французски. […] Правда, что от нас отправлено уже восемьсот? […] И ведь правда, что пожертвовано теперь около миллиона? […] А какова нынешняя телеграмма? Опять разбили турок. […] Ах, да, знаете, один молодой человек, прекрасный, просился. Не знаю, почему сделали затруднение. Я хотела просить вас, я его знаю, напишите, пожалуйста, записку. Он от графини Лидии Ивановны прислан (ч. 8, гл. 2, т. 9: 394).
Кознышев пишет рекомендацию и узнает от панславистски настроенной княгини, что Вронский едет тем же поездом и «не только сам, но эскадрон ведет на свой счет». И она судит: «Это выкупает многое».
Сербская война оказывается лакмусовой бумагой, которая дает Толстому возможность еще раз обнаружить жизненную философию своих персонажей, анализировать их побуждения и действия и, главное, проникать в настоящие причины их убеждений.
Первым испытанию подвергается Сергей Иванович Кознышев. Мы понимаем, что оживление «славянского вопроса» прямо спасло Кознышева, который тяготился тем глухим молчанием, которое последовало в ответ на публикацию его многолетнего труда «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России»[51]. Кознышев, оказывается, в свое время был «одним из возбудителей этого вопроса», и так как «общественность» есть для него духовный кислород, он оживает в новых обстоятельствах и берется за новое дело. Но Кознышев как аналитик и философ не может не видеть, насколько «славянское движение» принимает формы очередного «вопроса», подобного «вопросам иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма». И Толстой влагает в уста Кознышева часть своей критики:
Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; […] Он признавал, что газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью – обратить на себя внимание и перекричать других. Он видел, что при этом общем объеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов (ч. 8, гл. 1, т. 9: 392–393).
Но Кознышев утешается тем, что все отрицательное – это «подробности», а главное, что принесла с собой сербская война, – это «проявление общественного мнения»: «Народная душа получила выражение», – как красноречиво философствует Кознышев. И Толстой иронически довершает: «И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху» (с. 393).