Он останавливается перед гонительницею Карасевых и пристально на нее глядит. Она окидывает его с головы до ног беглым взором и небрежно отвертывается: он, видимо, произвел на нее впечатление невыгодное и причислен ею к классу «Ничто».
Но приблизившийся Ничто отнюдь не смущается и, наклоняясь к ней, спокойно говорит:
— Вы, прекрасная дама, сейчас высказывали свое мнение о Карасевых. Я желаю высказать свое мнение о вас.
На лице прекрасной дамы изумление быстро сменяется страшным испугом.
«Карасев!» — думает она, оглядывается во все стороны умоляющими о выручке глазами и несвязно бормочет:
— Я не высказывала… я только так… Это кузен… он всегда меня… всегда вводит в… в заблуждение… Я не знаю Карасевых… — Теперь уже в Карасевых не влагается презрение, а, напротив, некоторая почтительность, — я даже их не видала!
— Я тоже их не знаю и не видал, — отвечает молодой человек с решительной осанкой, — но это нисколько не помешает мне выразить моего мнения о вас, прекрасная дама.
Прекрасная дама трепещет, как лист, и ждет чего-то ужасного.
— По-моему мнению, вы дура, прекрасная дама! — говорит молодой человек.
Она, правда, ожидала чего-то ужасного, но все же не этого. Она глядит на него дикими глазами.
— Вы дура, прекрасная дама, — повторяет молодой человек тоном глубокого убеждения и отходит.
Она тем же диким взором провожает его.
Вылетевший из багажной кузен, очевидно, успевший уловить последнюю фразу, замирает на месте.
Стоящие и сидящие поблизости переглядываются, перешептываются, хихикают.
Вдруг прекрасная дама оглядывается кругом, приходит в себя, соображает и, если можно так выразиться, в бешеном изнеможении снова опускается на скамейку.
Картина.
Но ее поглощает нахлынувшая струя немецкого элемента.
Немки, даже петербургские, отличаются суетливостью (исключая баронесс и графинь, которые представляют поистине изумительную деревянность), но суетливость у них особенная, так сказать, аккуратная.
Вот бежит по платформе соотечественница, обремененная всего шестью-семью узелками, и она уж теряется, роняет то то, то другое, устремляет на вас дикие взоры, как будто соображая, не потерянная ли вы ее дорожная принадлежность, тоскливо охает, зовет носильщиков — вообще, видимо, не сумеет без счастливой случайности выйти из беспомощного положения и, прежде чем доберется до своего места, испортит себе бог весть какое количество крови и уходится до полусмерти.
Вот бежит немка, навьюченная не семью, а двадцатью семью мешочками, узелками, сверточками и пакетиками. Бежит она как ни в чем не бывало; все эти мешочки, узелки, сверточки и пакетики так солидно держатся, словно растут на ней; разнообразный вьюк не стесняет ее, а только заставляет преуспевать в юркости и зоркости.
Lieber Albrecht или lieber Wilhelm [9], с своей стороны, тоже отличается по этой части и посматривает на какого-нибудь торопливого расстроенного «русса», как наставник на безнадежного ученика.
Багажная мало-помалу прочищается: смятение переходит в вагоны, где всякий старается уместиться в ущерб соседу.
Платформа почти опустела, и потому теперь может, кто хочет, свободно любоваться оставшимися на ней живописными личностями.
На первом плане молодой человек в светло-коричневом бархатном костюме, с наглыми голубыми глазами навыкате, с сигарой в почерневших зубах, очевидно, явившийся сюда зрителем; около молодого человека кучка приятелей в светлых панталонах и ярких галстуках, с вычурными тросточками в руках. Весь этот кружок вертится, хохочет и невероятно глупо себя держит.
Какая-то молодая женщина, покрытая темным платком, плачет, прислонившись к стене.
Небольшой отрядец дам, и во главе их две очень молоденькие, перебегает от одной дверки за барьер к другой, но повсюду оттиснуты раздраженными блюстителями порядка, которые яростно вскрикивают, заграждая проход грудью:
— Не извольте лезть! Не дозволяется!
— Да нам на секундочку! — убедительным тоном вскрикивает отрядец.
— Не дозволяется! Не извольте лезть! — вторят друг другу блюстители порядка.
— На секундочку!
— Не извольте ле…
Внезапное появление какой-то особы, развалистой и самоуверенной, вдруг заставляет отпрянуть блюстителей порядка и настежь распахнуть дверку, только что защищаемую грудью.
— Ведь вот пропускаете же, — укорительно раздается женский хор.
И отрядец снова пытается прорваться.
Но блюстители порядка, пропустив особу, снова уже сомкнулись и стоят непреклоннее, чем когда-либо.
— Ведь пропустили же сейчас, — раздается хор, поднимаясь на целую ноту выше. — Одних пропускаете, других нет! Это ни на что не похоже! Не все ли равно…
Пропущенная особа приостанавливается, оглядывается, окидывает бунтующий отрядец равнодушно-изумленным взором, как бы говоря: «Скажите, пожалуйста! Есть еще на свете простодушные люди, которые могут себе воображать, что „все равно“!»
— Пустили его, пускайте и нас! — покрывает хор чей-то звонкий свежий голос.
Особе так это кажется забавно, что она даже слегка улыбается и, поправив серую шляпу, закурив сигару, облокачивается на балюстраду, с улыбкою поглядывая на мятущихся притязательниц на равенство.
Приближается господин, сдержанный, учтивый и «покорнейше» просит дам не тесниться, ибо правилами железной дороги выход за барьер воспрещается.
— Но ведь отчего ж пропустили вот того господина в серой шляпе? — возражает ему взволнованный голос.
Сдержанный господин даже не бросает взгляда по указанному направлению, но с прежним невозмутимым спокойствием отвечает:
— Вероятно, были особые уважительные причины. Права публики…
— Да у нас тоже уважительные прич…
— Не угодно ли пропустить пассажиров? Прошу вас… Будьте столь обязательны, сударыни, посторонитесь… позвольте…
— Нет, это ужасно! Это просто ужасно! — раздаются хоровые восклицания.
Однако бунтующий отрядец отступает.
Блюстители порядка отирают капли пота с лица и вздыхают полной грудью.
Особа в серой шляпе удаляется в вагоны.
— Одних пускают, других нет! — раздаются, но уже на конце платформы, хоровые восклицания. — Это ужасно! Нет, это просто ужасно!
Двое каких-то испитых рабочих стоят и пересмеиваются.
— Сегодняшний день, видно, барыни на свет народились, — замечает один, — не благоизвестны еще, что одних пускают, а других нет!
— Должно полагать, что сегодня народились! — отвечает другой. — Одна невинность!
Ливрейный лакей носит белую шелковистую болонку с голубым ошейником взад и вперед по платформе, приговаривая:
— Сейчас, сейчас поедешь!
Трое военных молодецки рассыпаются перед бойкой и, судя по ухваткам, тоже военной дамой.
— Вы нас забудете! — говорит ей томно и вместе ухарски один офицер, причем пощелкивает шпорами и весь извивается, как змей.
— Разрешаю и вам меня забыть, — отвечает бойкая дама, обнимая одним молниеносным взглядом всю свою компанию.
— О, забыть! — восклицает другой офицер.
И, покручивая усики, цитирует, пренебрегая мерою, слова лермонтовского демона:
Забыть! Забвенья ему не дал бог,
Да он бы и не взял забвенья.
Усталые чернорабочие гуськом проходят к вагонам.
Раздается звонок.
— Прощайте! прощайте! — гудет со всех сторон. — Ну, прощай! Смотри же, не забудь! Помни! Пиши из Москвы!
— Adieu! adieu! [10] — раздается на французский и немецкий лад.
Паровик свистит, поезд трогается.
— Пиши! — кричит чей-то молодой взволнованный голос, и взволнованное лицо высовывается из окна вагона.
— ВарвАр! Варвар! — кричит другой, несомненно немецкий голос. — Не забыть получить за ламп! За ламп от Анн Петровн! За голубуй ламп!
— Что? — долетает голос, уже замешавшийся в расходящуюся толпу, — голос Варвар. — Что получить?
— За ламп! За ламп! За голубуй ламп! С серебряным висюлечкам… Карл Иванач знает… Голубуй ламп с висюлечкам…
При этом из окна вагона высовываются немецкие жирные пальцы и быстро движутся, очевидно, стараясь наглядно изобразить «висюлечк».
— Прощай! Пиши! — слышится опять русский голос. — Так через месяц?
— С висюлечкам! Голубуй ламп! Варвар! не забыть, ни за что в свет не забыть! Варвар! Варвар! Где ж ты, Варвар! Ah lieber Gott! [11] Какие это луди! Варвар! Варвар!
— Так через месяц?
— Напиши же!
— Да, да!
— Варвар! Варвар! Du, lieber Gott! [12] Варвар!.
Поезд двигается быстрее. Пассажиры уселись.
Струя свежего, хотя нельзя сказать чтобы животворного воздуха пашет в лицо. По обеим сторонам дороги мелькают бледно-зеленые нероскошные поля.
— Вы в Москву? — обращается с приветливой улыбкой пожилой, белый, раскормленный дворянин к своей соседке.
Во взгляде, в голосе, в каждой складке сытого лица видна особая какая-то ласковость — так называемая московская барская ласковость, за которою провидятся и разные московские барские добродетели: например, ни с того ни с сего закормить и запоить до полусмерти всякого, ничуть не голодного встречного, который (тоже ни с того ни с сего) приглянулся, добродушно оплакивать судьбу «братьев чехов» или «братьев сербов» и сдирать на пожертвования «для славянского единства» с «этого славного, доброго, честного русского народа», с первого слова пускаться в «задушевные речи» и проч. тому подобное.
— Нет, — кратко отвечает соседка.
— В губернию?
— В губернию.
— Но в Москве, конечно, остановитесь, поживете?
— Нет.
— Как же это? Неужто не почествуете нашу старушку белокаменную? Вы давно у нас не бывали? Много, много перемен.
Он вздыхает как-то особенно, — тоже по-московски, — с легким шипением сквозь зубы, и прибавляет с чувством: