— А и теперь еще хорошо!
Он снова вздыхает, прищуривается, задумчиво глядит в пространство, потом, как бы вдруг опомнясь, так же ласково продолжает начатую беседу.
— Вы живали в Москве?
— Нет.
— Неужто? И совсем ее не знаете?
— Случалось бывать только проездом.
— Проездом! Да как же это вы не остановились-то, а? — спрашивает он с грустно-снисходительным упреком. — И не грех? Ведь сердце земли русской! Позвольте спросить, вы разве из коренных петербургских?
— Нет.
— Я это сейчас же угадал! У вас настоящий русский тип… Наш тип, славянский… тип древних русских цариц… Скажите, вы где родились?
— В Малороссии.
— Ну, да! Так и есть! Родное, свое! Малороссия — ведь это меньшая сестра России… Скажите, как же можете вы существовать в Петербурге после ваших роскошных цветущих степей? Как вы, дитя пышной Украйны, не увяли в этом гнилом петербургском болоте?
«Дитя пышной Украйны» несколько сухо отвечает, что чувствует себя в Петербурге очень хорошо.
— Не верю! Не верю! — восклицает он, улыбаясь и помавая белой пухлой рукою. — Не верю! Существо, взросшее под животворными лучами нашей русской Италии… Украйна — это наша Италия. Не верю! Нет, не верю, не верю! Я, мужчина, не могу выносить петербургских миазмов! Я, мужчина, там дышать не могу! Я приехал туда по необходимости, но не вынес: прожил две недели и дальше не мог! Я бросил дела, я бежал из этого вертепа холодного разврата! Ни привета, ни теплого взгляда, ни задушевного слова — везде расчет, везде грязь…
«Дитя пышной Украйны» взглядывает на него и как будто хочет сказать: «За что же это осыпать вас „теплыми взглядами“, „приветами“ и „задушевными речами“?»
Но ничего не говорит и обращает глаза в окно.
— Грязь, грязь и грязь! — продолжает он с благородным отвращением. — Я не могу…
— Москва тоже особой чистотой не отличается, — перебивает его звучный женский голос из противоположного угла вагона.
Звучный голос принадлежит черноглазой, бойкой на вид девушке.
— Вы изволите обращаться ко мне? — спрашивает он, повертываясь и стараясь каждым мускулом лица выразить верх язвительного изумления.
Но черноглазая девушка не обращает на это никакого внимания и, вместо ответа на язвительный вопрос, обзывает Москву «помойной ямой».
— Я нахожу излишним вам возражать, — говорит он после нескольких секунд немой ярости, говорит с наисильнейшим ударением над словом «вам», но очень сдержанным тоном, — я позволю себе только заметить, что, говоря о грязи, я подразумевал грязь нравственную… нравственную-с…
— И нравственной матушке Москве не занимать-стать, и всякой другой-прочей: полным-полнехонько! — отвечает черноглазая девица.
Он глядит на нее с минуту, как вы бы поглядели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, как-то особенно драматично содрогается и, словно все еще не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
— Как-с вы сказали?
— Я сказала, что в грязи уличной и «нравственной» матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
— Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
— Нет, не по слухам. Я сама там чуть не задохлась.
— Чуть не задохлись? Позвольте спросить, какие же условия необходимы для того, чтобы вы могли свободно дышать?
— Такие, какие необходимы для всякой разумной твари!
— То есть коммуны-с?
— Вы пошляк, и с вами не стоит говорить.
Тут он действительно изумляется и содрогается непритворно. Все масло вдруг словно испаряется из его глаз, мясистые щеки бледнеют, и он уж не говорит, а шипит:
— Сударыня! Я москвич! Я москвич и не позволю себе забыться…
Наступает молчание. Все присутствующие встрепенулись и навостряют уши. Черноглазая девица смело и беззаботно перелистывает какую-то книгу.
Москвич старается как можно презрительнее улыбаться.
Непозволительно напомаженный розовой помадой купчик, с русой клинообразной бородкой и алыми щеками, который до того времени все слушал, улыбался и обдергивал свою синюю новую чуйку, кашляет в руку и обращается к черноглазой девице не без некоторой колкости, но любезно:
— Вы уже очень конфузите Москву-с. Нам, москвичам, это огорчительно-с!
— Что ж делать? Я говорю правду.
— Это конечно-с, конечно-с… Только вы-с, по красоте своей и по молодости своей, неправильно видите-с… Москва тоже свое образование имеет-с, будьте спокойны-с! И у нас подвиги-то тоже случаются не хуже питерских! И улицы тоже хорошие имеются-с… Вот-с Тверской бульвар хоть бы взять или хоть Мясницкую… Уж Москва не так простоволоса, как вы заключаете-с. Подвиги-то не то что-с… не хуже питерских, а бывают и почище-с!
Черноглазая девица смеется и спрашивает:
— Какие же это такие подвиги? Расскажите!
— Разные-с! — отвечает купчик, то поглаживая, то покручивая свою клинообразную бородку. — Разные-с! Вот, к примеру сказать, первобытно заключали, что Петербург всегда может обойти Москву, а теперь уже нет — шалишь! Мы сами-с с усами-с!
«Москвич» наклоняется к своей соседке, «дитяти пышной Украйны», причем глаза его снова умасливаются, и говорит ей:
— Люблю русского московского человека! Как он умеет резать матушку правду! Какой у него глубокий смысл!
«Дитя роскошной Украйны» ему не отвечает, восхищения «глубоким смыслом русского московского человека» не выказывает, закутывается в шаль и отодвигается как можно подальше.
— В первобытное время-с, — продолжает купчик все с тою же улыбкою, — заключали так, чтобы Москве учиться у Петербурга большим спекуляциям, а теперь уж, пожалуй, что и Москве-с можно Петербургу уроки и наставления давать-с… Москву теперь не проведешь — шабаш! Вот еще недавно было дело важнейшее-с! Угодно, я вам расскажу весь анекдотец?
— Расскажите, очень обяжете, — отвечает черноглазая девица.
— Извольте слушать-с. Есть у нас в Москве богатейший купец, первый торговец по бакалейной части-с. Жил он всегда благополучно, и все его душевно почитали-с. Дела, разумеется, он вел большие-с, и кредит ему был полнейший. Вот он задает обед всем своим побратимам-с. Все с удовольствием едут-с. Обед пышнейший: вина там этакие заморские, торты и блимаже [13] разные — словом сказать, все, как надлежит богачу-с.
Москвич опять наклоняется к «дитяти пышной Украйны» и шепчет ей:
— Слышите, как говорит? Ведь это своего рода Гомер!
«Дитя пышной Украйны» опять ничего не отвечает, но отодвинуться ей уже некуда.
— Ну-с, обедают все в полном удовольствии-с и пьют за здоровье-с. И вдруг хозяин встает-с и говорит гостям-с:
«Слушайте, гости мои: я каяться буду! Судите меня!»
Все этак усмехаются-с, ожидают, что ему угодно потешить их, побалагурствовать. Кто побойчее, тоже шутки подводят.
«Кайтесь, — говорят ему, — кайтесь, батюшка! Мы суд над вами сию минуту нарядим!»
А он вдруг это в слезы-с! И закрывается этак рукавом-с, и рыдает-с… Все так и помертвели-с, слов не находят, только на него в беспамятстве глядят-с… А он только слезами, знай, заливается да время от времени себя этак рукой в грудь-с…
Наконец, приходят в чувство-с…
«Что такое? Что такое?»
«Я, — говорит с рыданьями-с, — я банкрот! Сажайте меня в темную темницу! Простите меня, — взмаливается-с, — простите окаянного грешника: я всех вас подвел!»
И становится это на колени-с… И руки к ним простирает-с… И весь дрожит-с…
А кредит у него, как я вам уже докладывал-с, полнейший был, и всем он им задолжал, кому десять, кому пять, кому пятьдесят, может, тысяч…
Ну, все, постигаете-с, и поражены, и разнежены, потому были подвыпивши к этому факту-с. Все его поднимать с колен берутся, обнадеживают…
А он показывает на стены и на шкафы — дом у него, доложу вам, как есть чертог-с! — и рыдает этак жалостно-с:
«Все это уж не мое! Все уж продал! Думал, вывернусь!»
Ну, и так он это плакал и скорбел-с, что всех их прошиб. Кто если и поворчал, так только так, для торгового порядка-с…
«Москвич» снова обращается к «дитяти пышной Украйны» и шепчет ей с волнением:
— Да! Вот наши купцы, которых так обвиняют в неразвитости, выставляют в смешном виде нынешние остроумники! Нет! сердце у них, как у народа русского, православного, золотое! Эта патриархальность, которая так смешит бессодержательных модников и модниц, скрывает под собой глубокую струю братской — святой братской любви!
Купчик оглядывается на него, прислушивается, видимо, не вполне разбирает смысл его монолога, улыбается как-то двойственно — и москвичу одним концом губ, и своей собеседнице другим — и продолжает:
— Одначе своего добра всякому жаль-с. И все по этому случаю огорчены-с и думают: неужли никакого способу спасенья нет?
Он это понимает-с и говорит им:
«Други мои, — говорит, — и благодетели! Вы меня, обманщика и разбойника, милостями обсыпали. Какая я ни на есть тварь, а забыть я этого не могу: я возьму посошок нищенский и пойду в Киев, к святым местам. Я отрекаюсь от мира. Людским подаянием буду питаться. Омочу слезами моими черствую корочку и поживлю тем свою грешную душу!»
Долго он это еще вавилоны водил-с и, наконец, объяснил им, что есть еще у него малая толика в спрятном местечке и что желает он ее им разделить полюбовно, по-братски.
«Не знаю, — говорит, — сколько придется на брата, — мало, очень мало!
И начинает высчитывать им, кому он должен. И просто страсть выходит-с! И тому, и другому-с, и пятому, и десятому, и сотому-с. Просто, значит, придется на брата по копейке по медной-с. Выходит, не уплата-с, не процент-с, а один только смех-с…
Ну, они, разумеется, недовольны-с. Начинают ему пенять-с, что нас, дескать, равняешь со всеми прочими, а мы, дескать, и любили тебя больше, и одолжили больше.
Ну, а он берет себя этак за голову-с и начинает безумствовать-с. И безумствует-с.
«Я, — кричит, — погиб! Я грабитель! У меня голова стеклянная, я ее разобью!» И ну биться головой-с. И все это так досконально, словно на лучшем театре-с.