Мать остановилась. Взглянула на меня, потом двинулась дальше. Конюшня стояла пустая, с зияющим черным проемом на месте двери. Мы поднялись на крыльцо или на что-то вроде веранды, тянувшейся вдоль всего дома. Мать снова остановилась в нерешительности, затем постучала.
Никто не ответил. Она толкнула дверь, и мы попали в тесное помещение. Под окном, застеленный ветхим одеялом, стоял деревянный топчан. На стене, крашенной голубой масляной краской, висело распятие. Отсюда открывалась еще одна дверь. Потрескавшаяся, темно-коричневая. Мать в нее постучала.
— Входите, — услышали мы. Это был голос Сидике.
Мы вошли.
Она сидела у высокой печи и чистила картошку. Рядом ползал мальчонка, одетый только в рубашечку, и жевал сырые очистки.
Нож замер в руке у Сидике. Лицо ее тоже застыло. За спиной девушки на железной кровати лежала старуха, до подбородка укрытая периной. Завидев нас, она кряхтя поднялась на локтях.
— Добрый день, — тихим голосом поздоровалась мать и притворила дверь.
— Привет, Сидике! — сказал я.
Сидике вспыхнула, что-то забормотала, вскочила со скамеечки и, поймав руку матери, поцеловала ее.
— Что вы делаете?! — вскричала, отдернув руку, мать. Лицо ее пошло пятнами.
Девушка подбежала к лежащей на кровати старухе и, поправляя подушки, сказала ей полушепотом:
— Матушка… это барыня… госпожа Тиль…
Старуха перевела взгляд на меня.
— А это Дюрика…
Мальчонка, перестав жевать, удивленно взглянул на меня и опять сунул в рот картофельную кожуру. Сидике, подскочив к ребенку, отняла у него очистки.
— Дюрика, это нельзя есть… Садитесь, пожалуйста… вот сюда… — сказала она и смахнула с лежанки пыль. — Пожалуйста…
Мы сели. Мать расстегнула пальто.
— А как же вы… добрались сюда?
— Мы на машине.
Наступило молчание. Старуха приподнялась на локте еще выше и повернулась к нам.
— Из-за меня она не поехала… я одна тут… а Дюри… — проговорила старуха и зашлась хриплым кашлем.
— Ничего страшного, просто мы ждали вас, не знали, что с вами случилось, — сказала мать.
— Я хотела поехать, да не на кого их тут оставить… и скотину тоже…
— Мы вас ждали…
— Я все понимаю, да не смогла вот.
Мать, нахмурившись, опустила голову.
Потом подняла глаза и окинула взглядом комнату.
В простенке между двумя мутными оконцами стоял потемневший от времени комод. Над ним висело облезлое зеркало. Комод был покрыт белой салфеткой. На ней стоял образок в блестящей станиолевой рамочке. А рядом лежала Библия в черном кожаном переплете. И апельсин. Нетронутый апельсин.
Библию я сразу узнал. Внутри у меня все оборвалось. Мать тоже ее увидела и не обратила внимания. Но Сидике, перехватив ее взгляд, вскочила. Рука ее неуверенно потянулась к Библии. Лицо передернулось, и в глазах застыл страх.
— Я… не… ну правда же… вы не подумайте, будто… — залепетала она и прикрыла ладонью рот.
Мать, видимо, что-то почувствовала и встала с лежанки. Взяла в руки Библию, открыла ее. Сидике, закусив палец, издала непонятный мычащий звук. По лицу матери пробежала мрачная тень, скулы на нем заострились.
— Это наша, — глухо сказала она.
Сидике молча, дрожа всем телом, опустилась на скамеечку, но тут же вскочила. И ухватилась за край комода.
— Я не ворую… мы не цыгане… — проговорила она.
Но мать словно бы не услышала ее слов.
— Как она к вам попала?
— Э-э… — силилась что-то сказать Сидике. Взгляд ее перепуганных глаз упал на меня.
— Это я ей дал, — прошептал я, хотя мне казалось, что я кричу. — Это я ей дал, мама! Она не ворует. Мама, поверь мне! Это я ей дал!
Сидике опустилась опять на скамеечку. Уронила руки в подол и заплакала. Мальчонка подполз к ней, пролопотал что-то, она затрясла головой.
— Это я ей дал… — повторял я.
Мать уронила Библию на комод, потом снова схватила ее. Раскрыла, полистала. Бережными движениями смахнула с переплета невидимые пылинки. Мальчишка выудил из кастрюли очищенную картофелину и катанул ее по полу к ногам матери. Мать испуганно посмотрела на него и захлопнула книгу. Тот вскинул глазенками и, будто хищник какой, бросился за картофелиной.
— Моя… — сказал он и впился в нее зубами.
Мать пристально поглядела сперва на меня, потом на Сидике.
— Я верю… — хрипло сказала она и уже другим голосом крикнула мне: — Ты ведь знаешь, какая это для меня память!
— Я знаю… но я подумал, что нам она все равно не нужна…
На это она не ответила. Сидике, приподняв край передника, вытерла слезы. На нас она не смотрела. Старуха лежала на койке с отсутствующим лицом, до нее, уже, видимо, доносился лишь голос собственной боли.
Стало тихо. Только картошка хрустела под зубами мальчонки.
— Это я виновата, что Сидике не поехала… я одна тут… — прошептала старуха, устремив глаза в потолок.
— Вы вернетесь к нам, Сидике? — спросила мать после долгой паузы.
Девушка неуверенно покачала головой и взглянула на мать.
— Тогда я оставлю вам трудовую книжку. Хорошо? И не будем серчать друг на друга.
Девушка молча кивнула.
— А Библию я заберу… для меня это память… — словно оправдываясь, сказала мать.
На это девушка не ответила. Я посмотрел на мать. Она положила переплетенную в черную кожу Библию на угол стола. Достала из сумочки трудовую книжку. Что-то в ней записала, вложила между страничек деньги и протянула девушке.
Мы поднялись. Мать за руку попрощалась с Сидике. Ее руку она держала долго — скорее всего, по рассеянности. По лицу матери блуждала улыбка, как будто мысли ее были далеко отсюда. Наконец она двинулась к выходу.
— До свидания, — сказал я.
И заметил, что девушка хочет наклониться, чтобы поцеловать меня. Я подставил лицо. Но когда головы наши сблизились, какая-то сила отвела нас друг от друга. Я посмотрел на нее. На глаза мои навернулись слезы. Я протянул Сидике руку. Поколебавшись, она пожала ее.
Выходя из комнаты, я оглянулся. На столе, скрывая под плотной кожей порванные страницы, лежала Библия. Мать вышла уже на тропинку. Я не стал окликать ее. Она шла по смерзшемуся в комья песку неуверенной покачивающейся походкой. И время от времени, ища успокоения, оглядывалась на меня, но я не отвечал на ее взгляды.
С упрямой решительностью избегая ответа, я шагал за ней следом.
Сказка об огне и знании
Mese a tűzről és a tudásról [1986].
Как-то в знойную летнюю ночь неизвестные лица неведомо с какой целью и неведомо при каких обстоятельствах подожгли со всех четырех углов Венгрию. Известно лишь, что на западе пожар занялся под Агфалвой, на востоке — под Тисабечем, на севере — у села Ноградсакалл, на юге — у Кюбекхазы. И вот запылало жнивье, занялись иссушенные зноем поля, и вскоре огонь уже подобрался к околицам четырех селений. Ветерок, безобидный, едва ощутимый, дул у Агфалвы с запада, у села Тисабеч с востока, у Ноградсакалла с севера, а у Кюбекхазы с юга, в результате чего пламя стало распространяться в направлении от границ к центру Венгрии. Будапешт безмятежно спал, ни о чем не подозревая.
Правда, в утренней радиохронике седьмой новостью прошла информация о том, что в восточных — равно как и в западных, южных и северных — областях страны пожарные начали на рассвете большие учения. И по этой малозначительной новости венгры поняли, что события происходят весьма значительные.
Тем не менее, хотя каждый в отдельности понял, что новость сия означает вовсе не то, что она означает, все вместе сделали вид, будто и представления не имеют, что она означает. А все потому, что в описываемый период «значительный» на языке венгров значило «незначительный», «незначительный» же, напротив — «значительный», вдобавок эти слова еще не утратили окончательно своего изначального смысла, и по этой причине не могло быть и общего мнения о том, что все-таки они означают. Общего мнения венгры придерживались только в том, чего то или иное слово означать не может.
В самом деле, ведь если слово по какой-то случайности вдруг потеряло бы свой изначальный смысл, то оно получило бы новый, но это было возможно только в том случае, если бы индивидуальное знание они могли делать общим, достигая тем самым взаимопонимания. Так что практически все слова в языке венгров, понимаемые в меру личного знания или общего неведения, всякий раз означали нечто иное, чем то, что они означали; о значении слов приходилось догадываться в зависимости от того, кто говорит, или от соотношения изначального смысла слова с его новым значением. Когда же случалось, что слово на первый взгляд утрачивало свое значение, то есть не поддавалось интерпретации ни с точки зрения говорящего, ни исходя из первоначального смысла, то этой нелепости придавали значение еще большее, чем если бы это слово что-нибудь означало. Слова с неопределенным, не поддающимся толкованию смыслом указывали в языке венгров на некую глубинную человеческую общность, о которой в то время думать не разрешалось. Людям, думающим на других языках, непременно что-то приходит в голову, даже когда они ни о чем не думают. Людям же, думающим по-венгерски, выпала историческая задача, казалось бы, неразрешимая: ничто не должно было приходить им на ум, не только когда они ни о чем не думали, но даже когда они что-то думали, им в голову не должно было приходить ничего такого, что могло бы на что-то их надоумить.
Конечно, сей необычный способ пользования языком весьма затруднял их контакты друг с другом, но именно в этом и заключалось главное правило их общения: личное знание не должно было становиться общим, и в этом, надо сказать, они весьма преуспели. За последние полтора века своей истории они убедились в том, что лишь коллективное неведение может уберечь их от какой бы то ни было индивидуальной глупости, то есть если они не будут делиться друг с другом индивидуальным знанием, то и все вместе не совершат никаких таких глупостей, из-за которых у них могут возникнуть проблемы с другими или между собой. Так они рассуждали. И сколь бы причудливым ни казался нам ход их мысли, в управлении как индивидуальными, так и общими судьбами эта логика, исключающая общее знание, зарекомендовала себя как нельзя лучше: ведь именно благодаря ей они сохранились как венгры, то есть в смысле национального выживания эта логика оказалась не только небесполезной, но стала его непременным условием. Однако не все, что бывает полезным при урагане, оказывается столь же полезным во время пожара.