Вынесение приговора откладывают до тех пор, пока группа сельчан не сойдется в каком-нибудь месте с подозреваемым. В его присутствии они обсуждают случившееся и следят за его реакцией. Жуткие, надо сказать, моменты. По лицу нечестивца все видят — его рук дело. И это еще самое мягкое наказание. Преступника могут избить в темноте, могут избивать регулярно, могут поджечь сарай, поджечь дом и даже убить. Был человек и не стало — случайно упал в колодец. Лет сорок назад, когда я впервые побывал в деревне, я видел, как вычерпывали такой колодец, и видел дом с обуглившимися стропилами. О таких, самых тяжких, карах они никогда не говорят даже между собой.
В большой хронике деревенской истории на их месте — тягостное молчание, зияющий мрак.
Я не сказал бы, что на сегодня деревня уже умерла, нет, жива пока. Хотя условия жизни в последние годы кардинально изменились, поменялась часть населения, уже нет прежней замкнутости. И должен признаться, что все, мною описываемое, относится скорее к прошлому состоянию. Давно уже не было таких тяжких злодеяний, в связи с которыми деревне приходилось бы прибегать к охраняемым глубочайшим молчанием мерам. Но вербальные приговоры еще приводятся в исполнение, чему я сам был неоднократно свидетелем.
За долгие десятилетия диктатуры на систему семейственных, не знающих власти денег и опирающихся на жесткие санкции отношений наложилась так называемая вторая, иначе сказать — теневая, экономика, которая позволяла восточно- и центральноевропейским обществам не только игнорировать, но и использовать в своих интересах основанное на обобществлении средств производства «плановое хозяйство». Что на протяжении десятилетий содействовало не только поддержанию веры в необходимость и святость индивидуальной собственности, но и — как это ни парадоксально — углублению коллективистского менталитета. Пускай и не от хорошей жизни, мошенничество и воровство приобрели в коллективном сознании статус общепризнанных и нормальных явлений. Коллективное сознание больше не считало преступными жульничество и хищения, допускаемые в отношении важнейших институтов коллективизма — сельскохозяйственных кооперативов и государства. Наоборот, оно, коллективное сознание, позволяло и поощряло это: мошенничай на здоровье, воруй! Обокрав общественное хозяйство, ты поступил как положено смелому и свободному человеку, ведь от имени общества ты нравственно компенсировал то, чего во имя общественной собственности тебя лишили, то есть вернул себе кое-что из того, что могло бы быть — или реально было — твоим. Все нравственные запреты, направленные на защиту общественной собственности, попросту отторгались коллективным сознанием. На двадцатом году диктатуры люди уже не задавались вопросом, имеют ли они хотя бы формальный повод что-то присвоить, и каждый тащил что ни попадя, все, что мог унести, и коллективным сознанием эта практика оценивалась как морально приемлемая, а в политическом смысле — даже желательная. Демократические преобразования не изменили фундаментальной структуры общественного сознания. Да, за несколько лет прошли приватизация и реприватизация, но все это в наших обществах отторгалось трансформированным в духе уравнительности и усиленным в годы диктатуры коллективизмом, а с другой стороны, не могло воспрепятствовать тому, чтобы утвердившиеся ментальные и экономические механизмы продолжали функционировать в форме пронизавшей все общество коррупции. В свою очередь, это делает невозможным или ставит под угрозу демократическое развитие. Отсюда, из-под дикой груши, большая деревенская хроника представляется легко обозримой среди прочего потому, что после великих событий и переворачивающих все вверх дном изменений история всякий раз вновь замирала здесь на века. Как будто сам Джузеппе Томази ди Лампедуза начертал над каждыми здешними воротами знаменитое изречение: «Все должно измениться, чтобы все осталось по-старому». Настоящий ночной шум, который я впервые услышал здесь, был гулом гигантских военно-транспортных самолетов, доставлявших грузы и личный состав на косовскую войну. С тех пор как установился мир, опять стоит тишина. Когда-то под большой дикой грушей они, если верить рассказам, пели под тихую музыку. По-видимому, этой вековой осмотрительностью они давали понять богам, что они тут не веселятся в свое удовольствие и вовсе не собираются нарушать покой архейской ночи. В те времена в деревне был лишь один какой-никакой инструмент — контрабас, привезенный кем-то после Первой мировой с итальянского фронта. А о том, под какую музыку пели сельчане до этого, никто уже и не помнит. Так и слышу глухое звучание контрабаса и монотонную тихую песнь в безмолвии летней ночи, нарушаемом только уханьем сов да звоном цикад.
Мрак рассеивают лишь луна и звезды.
Раньше в этих краях люди не знали заборов и свои огороды, которые здесь называют «капустниками», защищали от вольно бродящих домашних и диких животных разве только зеленой изгородью. Дома ставили из бревен, обмазывая их глиной.
Последнюю ведьму здесь сожгли заживо в конце восемнадцатого столетия.
До конца девятнадцатого не знали, что такое печная труба, и дым очага выпускали через отверстие над кухонной дверью.
Электричество провели сюда в середине шестидесятых годов двадцатого века.
Когда сорок лет назад, совсем еще молодым человеком, я впервые побывал здесь, день в деревне заканчивался вместе с заходом солнца; кроме отблесков очагов, не было видно ни зги — ни керосиновых ламп, ни теплящейся коптилки. Да и сегодня еще бережливые или прижимистые старики отправляются на покой с наступлением темноты. Поезда в окрестностях не ходили, поэтому никаких отдаленных шумов, которые будили бы в человеке непрошеные представления о том, что отсюда можно попасть в далекие миры, никто здесь не слышал. В конце девятнадцатого века, когда сеть железных дорог в Австро-Венгерской монархии приобретала свои окончательные, подчиненные многообразным экономическим интересам очертания, иерархи католической церкви в надежде на сохранение нравственных устоев настояли на том, чтобы железной дороги в этих местах не было. И ее по сю пору нет. Была построена только узкоколейка, что связывала с отдаленной магистралью лесные угодья князей Эстерхази.
Словно сказочная игрушка на живом макете, этот поезд, постукивая колесами, и сегодня еще перевозит бревна, огибая молчаливую опушку леса.
Мне кажется несомненным, что теплыми летними ночами под большой дикой грушей деревня погружалась в ритуальные воспоминания, подтверждая и подчас заново освящая содержание коллективного знания. И стоит только вообразить себе этот ритуал, как взгляд наш перенесется к тысячелетним истокам христианства. Что в этих местах означает все же не тысячу, а самое большее восемьсот лет. Дело в том, что после прихода венгров в Дунайский бассейн в этих поселениях жило мадьярское племя, которое вопреки всем драконовским мерам еще долго не удавалось примирить с порядками христианского королевства. Здесь, на прикрытой надолбами и засеками западной окраине королевства, где отличившиеся при защите укреплений крепостные ратники получали от средневековых королей дворянские привилегии, на протяжении двухсот лет венгры сохраняли древние обычаи и молились своим богам. Тени этих богов посещают обитателей этого края и по сей день, оставаясь душевно им ближе, чем они догадываются. Что в истории христианской Европы случай вовсе не единичный. Многие более значительные и обширные территории оставались во власти язычества еще дольше, и следы этих вековых временны́х сдвигов — в виде различий в уровне развития — сохраняются на духовной карте континента до сего дня.
Нечто подобное было на севере, далеко отсюда, на огромных лесистых пространствах между Северным морем и девственными озерами Мазовии, в междуречье Вислы и Немана, которое некогда населяли прузы, иначе — пруццены или, как их называют сегодня, — пруссы. Обращением пруссов занялся в свое время пражский епископ Адальберт, сыгравший важную роль и в христианизации венгров. История его жизни заслуживает внимания уже потому, что через нее мы можем увидеть взаимосвязи, определявшие в это раннее время внутреннюю жизнь того обширного географического пространства, которое современные политики любят называть Центральной Европой, иногда — Восточной, иногда — одновременно и той и другой, хотя, несмотря на всю настоятельную потребность в определении, никто не может или не осмеливается очертить границы этой территории.
Человеку, который все же решится внести в этот вопрос ясность, первым делом придется сказать, где находится центр континента и, соответственно, что следует считать его периферией. Чтобы описать историю континента как сложный и многогранный процесс взаимодействия, взаимовлияния и аккультуризации отдельных ее частей, нужно прежде всего определиться с историческим понятием «Европа», освободив его из националистических, а также колониальных тенет разнообразных национальных мифологий. При этом выяснится, что ни европейская история, ни европейская культура не могут быть описаны в рамках географических понятий. К примеру, религиозная история России существенным образом отличается от истории тех стран, которые присоединились не к Византийской, а к Римской церкви, однако история русского искусства, философии и менталитета не могут описываться как совершенно особые, оторванные от Европы, ведь даже в географическом отношении континент заканчивается на далеком Урале — континент, но не европейская история. Наибольшим остроумием в произвольном жонглировании географическими понятиями отличился в 1814 году князь Меттерних. На Венском конгрессе, где представители европейских монархий, используя новейшие приемы дипломатической практики, на века решили судьбу континента, канцлер Австрии заявил: «Europa endet bei der Wiener Landstraße». То есть Европа заканчивается за Ландштрассе, что расположена на востоке Вены за рыночной площадью. Ибо дальше — уже Балканы, где, как известно, живут недочеловеки. На месте бывшего венского рынка ныне, кстати, находится крупный автовокзал, куда прибывают рейсовые автобусы из Балканских стран.