Между тем наш мир не стоит на месте, а все время меняется, уж так он хитро устроен. Они делали все что могли, это верно, и никак не хотели понять — ни царевичи, ни народы их, — что, пожалуй, меньшее было бы бо́льшим. Ибо все уже обстояло совсем не так, как издревле рассказывалось в их легендах. Но они продолжали жить в убеждении, что все хорошо и так, как им представляется, потому что слова у них правильные и царевичи тоже правильные. И все-таки что-то у них не ладилось. А что — об этом пока умолчим.
Пока что пусть это будет секретом няньки. Который она хранит как зеницу ока, хотя, честно сказать, хранить ей особенно нечего. Ведь если что-то торчит, как бревно в глазу, то разве это секрет? Можно и рассказать. Дело в том, что все царствующие истые шовинисты уже много тысячелетий регулярно занимаются поджигательством, и поэтому новорожденных царевичей у них нарекают всегда Пироманами. А кровавые нацики требуют, чтобы их цари, еще будучи только царевичами, грабили всех подряд, оттого и зовут царевичей Клептоманами. Да еще оттого, что уж больно красивое имя. Однако же в нашу эпоху нравственного падения и всеобщей неразберихи все и тут случилось наоборот. Да, видели подданные, что маленький Клептомаша обожает все поджигать, в то время как маленький Пиромаша грабит всех без разбора. Но вместо того чтоб почуять неладное, при царском дворе истых шовинистов придворные безудержно хохотали, и так же безудержно ржали при своем дворе кровавые нацики. Все думали, какие же хитрецы эти их царевичи, хотя уже в первый момент надо было им осознать всю кошмарность случившегося и, биясь головой об стену, вопить о зове чужой крови, о погибели, о роковой опасности и о гибели нации. А они наслаждались жизнью, посмеивались, ели-пили при своих дворах. Будто жизнь есть сплошное веселье и обжираловка.
Между тем добрейшая старая нянька делала свое дело, сновала туда и обратно от двора к двору. И все это видели, только никто не знал, что выступает она как главный секретный агент самого Господа. Да она и сама не ведала, чем она занимается. В более здравые старые времена такого уж точно бы не случилось, да пошли ее кто угодно — Господь Бог, дьявол или даже Великий Никто, эту ведьму давно бы узнали, разоблачили, утопили бы в омуте, зажарили на костре, четвертовали, бросили на съедение псам. А тут — ноль внимания. Старая нянька преспокойно могла выполнять негласные указания Господа. И если царевна кровавых нациков пела царевичу колыбельную на кроваво-нацистском наречии, то старая нянька напевала ему колыбельные по-шовенски, а мы знаем, что этот царевич-нацик на самом-то деле был вовсе не нациком, а истовым шовинистом. Ну и наоборот. Когда царевна истовых шовинистов, рассказав шовинисту-царевичу все поучительные шовенские сказки, убегала на придворный шовенский бал, нянька тут же начинала потчевать царевича, который в действительности был кровавым нациком, истинными жемчужинами нацистской народной поэзии. Да при случае напевала обоим царевичам кое-что из оригинальных вечновчерашних мелодий — чтобы в память поглубже врезались. А дальше случилось так, что когда шовинистский царь решил обучить первородного сына исконно гуманному шовинистскому гимну, начинающемуся словами «Бей его, не жалей — не отец родной», то царевич, уже мальчишка, распевал наизусть «Размажем по стенке, сотрем в порошок» — гимн умеренных гумано-нацистов; между тем как другой царевич, что считался кровавым нациком, пел гимн истовых шовинистов, сочившийся ярым человеколюбием. Так впервые в истории в одном царском дворе зазвучал, сотрясая стены, гимн другого двора.
А когда пришло время обрести счастье в священном браке по расчету, то никто даже не заметил, что на свадьбе царевича-шовиниста пели свадебную нацистскую со словами «Поплачешь, милашка, слезами кровавыми», тем временем как хмельные нацики отплясывали под свадебные припевки шовенцев: «Знай милок, что за измену буду бить тебя поленом». Такая мода пошла при обоих дворах. Всем казалось, будто чужое — моднее. Но настоящая катастрофа разразилась, когда умер закаленный в боях шовинистский царь и когда при этом известии отдал Богу душу и доблестный царь кровавых нациков. И на троны уселись обмененные царевичи, которые благодаря ангелу их хранителю говорили на языке другого уже лучше, чем на своем родном.
Вестимо, дурной пример заразителен, и с тех пор при обоих дворах все смешалось. Да так, что и не понять было, что там с чем перепуталось и что откуда пошло. Наемные писцы и ораторы шовинистов вместе с прочими придворными лоботрясами не могли сдержать хохота, потому что уже не только их царь, но и сами они путали обычаи истовых шовинистов с обычаями кровавых нациков. В свою очередь, наемные писцы, ораторы и прочие придворные лоботрясы кровавых нациков не могли удержаться от хохота, когда, собираясь изречь какую-то мудрую кроваво-нацистскую истину, выдавали на деле несусветную чушь в истово-шовинистском духе. Шовинисты были уверены, что они смеются над нациками, а кровавым нацикам казалось, будто они хохочут над шовинистами, на самом же деле смеялись они над самими собой, и от этого хохот их становился еще безудержней.
Мало-помалу это безумие смеха захватило оба двора настолько, что уважающий себя царедворец, будь он кровавый нацик или истовый шовинист, полагал своим главным делом смеяться весь день над самим собой. А потом, как обычно бывает, привычки придворных достаточно быстро перенял и непросвещенный народ. Все смеялись и гоготали, ибо каждому стало ясно, что сам он смешон нисколько не меньше другого. Этот всеобщий смех буквально прорвал бдительно охраняемые государственные границы, в результате чего и дворы, и народы уже не могли отделить свой смех от чужого смеха, что казалось еще потешнее, и они покатывались, дергались и визжали, как от щекотки.
Как бы там ни было, а войны пришлось прекратить, о чем все сожалели, потому как уж больно привыкли. Научились все же народы находить удовольствие в смехе — над собой и другими. А когда уж совсем было худо без хоть маленького кровопролития, то садились у телевизора и смеялись над тем, как одни народы истребляют другие. Или брали специальный тур, дабы посмотреть, как под усохшими пальмами от голода и чумы у них на глазах будут умирать туземцы. Они и сами чуть ли не умирали от смеха. Но все-таки жить было куда лучше, чем гробить себя на войне. Старая добрая нянька достаточно долго жила среди них, потому что все это время мирно жили и ко всеобщему удовольствию правили два царя, пока каждый из них не прожил до конца чужой жизни. А память об их смешных делах жила еще очень долго.
До тех пор, пока ее не залили слезами.
Собственная смерть
Saját halál [2001].
Журнальная версия повести опубликована в «Иностранной литературе» (2010, № 3) с предисловием Людмилы Улицкой.
Когда я проснулся, то сразу почувствовал, что со мной творится неладное. Но дел было много, я вышел из дома. Погода в те дни резко, без переходов переменилась — лето буквально ворвалось в город.
Замечательная погодка, успокаивал я себя, но тело меня не слушалось. При первой возможности я переходил на тенистую сторону улицы.
В больших городах при внезапной смене погоды без конца слышен вой сирен. Не успеет в потоке машин раствориться одна неотложка, как сзади уже завывает другая.
Я не мог ничего понять.
Позднее, в компании одной молодой особы, я стоял на террасе кондитерской «Жербо». Все места под белыми тентами были заняты. Тепло пришло неожиданно, и платаны на площади еще не успели развернуть листву.
Сесть под палящим полуденным солнцем я не мог, это мне было ясно. Но не лучше было бы и в прокуренных залах внутри кондитерской. А молодой особе непременно хотелось погреться на солнышке — как я мог объяснить ей, что в эту минуту я нигде и ни с кем не чувствовал бы себя комфортно. С некоторым отчуждением наблюдал я, как нежится она под лучами, пронизывающими каждую клеточку ее белоснежной кожи. Продолжая играть привычную роль отзывчивого и внимательного человека, я чувствовал себя на жаре все более странно. Казалось, что я не совсем здесь, что меня куда-то неудержимо сносит. Я должен был подписать бумагу — заявление, которое она загодя подготовила от моего имени. Оно долго лежало на мраморном столике между тарелочкой с пирожным и бутылкой минеральной воды. А молодая дама, прикрыв глаза и словно боясь упустить хоть толику солнечной благодати, что-то пространно мне объясняла. Беззастенчиво демонстрировала подрагивающие, подведенные голубыми тенями веки.
Мне нужно было спешить, чтобы к назначенному времени успеть на прием к стоматологу. Пока он возился у меня во рту, я взмок.
Поначалу я вытирал только лоб, что, конечно, мешало ему работать. Врач снова вводил в полость рта бор и зеркальце, отжимал язык и просил открыть рот пошире. Потом, когда мне пришлось отирать уже и лицо, и затылок, и шею, в тоне врача, призывавшего меня шире раскрыть рот, зазвучали строгие нотки. Он видел, что шире не получается. Хотя я старался как мог, всем телом вжимаясь в обтянутое светлой кожей кресло. Тем временем рубашка под белой салфеткой промокла уже насквозь, промокли и брюки, я чувствовал, как пот струится по моим ногам. И видел, что от плохо скрываемого раздражения над верхней губой врача тоже забисерилась испарина.
Казалось, конца этим мукам не будет.
Он попросил ассистентку, пожилую, с затравленным взглядом женщину, обтереть меня наконец.
Не только лоб, бросил он. Я сказал вам, не только лоб.
Когда я поднялся с кресла, то выглядел, надо думать, ужасно. При прощании мы обычно не смотрим по сторонам, а учтиво заглядываем в глаза визави. Я же просто бежал от них, пулей выскочив из кабинета. В парадном стояла приятная тишина и веяло ледяным холодом. Я застыл в дверях коридора, ведущего на лестничную площадку шестого этажа, ожидая, пока на мне хоть немного просохнет пепельно-серая шелковая рубашка.
Воющие псы преисподней хотели бы, чтобы я прикусил язык, чтобы я никому ничего не рассказывал.