Кроме утреннего кофе и выпитой в кондитерской минералки, в желудке у меня ничего не было, и все же меня мутило невероятно. Я подумал: наверное, никотиновое отравление. О чем мог я еще подумать. Ведь последние две недели я смолил одну за другой.
У портье одной из ближайших гостиниц мне нужно было оставить несколько книг. И забрать там же верстку, которую следовало вернуть наутро вычитанной. Держась одной рукою за поручень, я начал вычитывать ее в трамвае.
Как же воют они, как беснуются, мешая мне подбирать слова.
День среды был уже в самом разгаре, когда, выйдя из следующего трамвая, я подумал, что надо бы позвонить да и отказаться от оставшихся еще дел. Улицу я перешел относительно благополучно, однако на тротуаре, залитом очумелым солнцем, застопорился — и ни с места. Казалось, будто колени и стопы просто не приспособлены для ходьбы.
Как правило, мы представления не имеем, что за процессы свершаются в нашем организме. Я был не в силах понять, почему не могу идти, хотя сознания вроде не потерял. Мы прекрасно знаем, что подобные вещи одной конкретной причиной не объяснить. И поэтому делаем вид, что все у нас в самом полном порядке. Следуя образцам, заложенным воспитанием, мы отчаянно игнорируем реальность нашего состояния. И при этом капризно перебираем возможные причины недомогания. Все это слишком сложно. Мне плохо, потому что мне жарко и я потею. Отделить друг от друга внутренние и внешние перипетии мы не способны. К тому же бывают причины столь деликатные, что мы не осмеливаемся, таковы уж правила внутренней речи, их сформулировать, и связи между причинами и следствиями остаются нам непонятны. Перетрудился в последнее время, говорит человек себе, у меня стресс, говорит он, я выдохся. А может быть, спрашивает он себя, я потею потому, что мне надоело до чертиков все на свете. Он прячется за этими набившими оскомину выражениями, которыми пользуются и другие.
Без души, без ее памяти мы не можем постичь свое тело.
Я застыл у гостиницы «Геллерт» и, как это ни смешно, не мог собрать сил, чтобы одолеть еле заметный подъем тротуара.
Сталкиваясь с подобного рода сюрпризами, которые преподносит нам наше тело, мы испытываем невольную радость, изумляемся тем сенсациям, которые сами себе припасли к последней минуте жизни. Боль была совершенно непостижимой силы. Я искренне уповал на то, что если и упаду от этого изумления, то хотя бы не на виду у всех. А еще мне подумалось, что, возможно, я ослабел от голода.
Если зайти в кафе — там просто задохнешься.
Ресторан на втором этаже намного дороже, зато там больше воздуха. А с другой стороны — придется ведь подниматься по лестнице.
Предел интеллектуальной радости от сенсационных открытий относительно собственного тела положила непомерная глубина боли. Я задумался, как мне быть, как совладать с болью, чтобы, с одной стороны, не привлечь к себе унизительного внимания окружающих, а с другой, не платить слишком дорого. Между тем вслед за болью в меня темной массой стал вливаться столь же непостижимой силы страх. Он растекался неудержимо, как зимний туман. И нашептывал: не получится, чему быть, того не миновать.
Я с любопытством всматривался в его бельма и видел, что это — страх тела, не мой страх, не страх души, иными словами — страх смерти. Так вот оно в чем различие между свойствами моего «я» и свойствами моего тела.
Мне исполнился пятьдесят один год, и я мог бы сказать, что нахожусь на вершине физических и духовных возможностей, если бы именно в этот миг не сорвался с вершины в пропасть.
Не было дня, чтобы я не представил себе, что умру не своей смертью, что меня убьют или я покончу с собой, но почти никогда мне не приходило в голову, что я буду нездоров, ибо я разделял то расхожее заблуждение, что наши тревоги суть не предостережения тела, а проделки души, на которую можно найти управу.
Каждый день, покончив с обычной работой, я занимался физическим трудом — пропалывал грядки, мотыжил, косил траву. Земных благ я хотел потреблять не больше, чем сам мог произвести, не причиняя большого вреда природе. Не думаю, что мой вес хоть на двести граммов превышал норму. Животных жиров и мяса я почти не ел, предпочитая овощи, фрукты, всякого рода злаки. Мне не хотелось чрезмерно обременять землю своей персоной. Правда, курил я много и за работой пил натощак слишком много кофе. В конечном счете пределы самоограничения устанавливает невроз, или, наоборот, естественные границы самодисциплины определяются мерой тревожности. Я колол дрова, занимался строительством, сажал лес — словом, делал всю черновую работу, которой не избежать в деревне при натуральном по большей части хозяйствовании.
Не реже четырех раз в неделю я бегал кроссы. Когда выдавалась возможность, плавал. Бегал мимо окрестных селений по обочинам где крутых, где покатых дорог. Бегал под весенним дождем, бегал в снег, бегал по сухо благоухающим рощам, бегал среди цветущих диких черешен в холодном мерцании полной луны. Минимальная дистанция была километров восемь, а максимальная, кажется, двадцать один. Поэтому здравым умом невозможно было постичь, почему меня остановил подъем, который мог бы заметить разве что дряхлый старик.
Через какое-то время меня отпустило, и я сдвинулся с места.
Бегал я не только по родным местам, но и по разным другим. Вместе с потоком воздуха я вбирал в себя дальние города и страны. Когда человек, как легендарный стайер Лавлок, бежит не ногами, а головой, то нужный характер и меру мышечной деятельности он задает дыханием. Ритм дыхания отпечатывает в памяти бегуна картины увиденного. И если внимание его распределяется между горизонтом и линией в трех шагах впереди него, то о телесном своем естестве он со временем забывает. Зрительные образы сильнее физических ощущений. Минуя отдающие гербицидами, истощенные до серо-песчаного цвета спаржевые поля, я убегал в Голландию. Петляя по мокрым от росы глухим тропам, убегал во Францию. Безнаказанно пересекать таким образом государственные границы было истинным наслаждением.
Единственным удостоверением личности были только мое дыхание и дымящееся испариной тело.
Это я, он самый.
В кафе перво-наперво я заказал минералку. И, делая вид, будто неторопливо изучаю меню, закурил. Заказал также красного вина.
Одна глубокая затяжка, и далее — нескончаемая пепельно-серая тишина. Я остался с нею один на один, и называлась она — удушье. Мне еще удалось погасить сигарету, еще удалось отодвинуть подальше вонючую пепельницу — и всё: пустота, абсолютная пустота.
Где-то звенит посуда, за соседними столиками задушевно общается публика, перед тобой, с бульонницей в руках, парящей походкой проплывает упитанный молодой официант.
После него на столике остается чашка обжигающе горячего супа.
Ты не можешь понять, что случилось, никогда ничего подобного не испытывал и все-таки точно знаешь, что называется это смертным потом. Пылающее тело покрывает ледяная испарина. При этом ты видишь, что вокруг ничего не изменилось, и понимаешь, что разница между твоим восприятием и восприятием остальных куда больше привычной и ожидаемой.
Я переживаю сенсацию, которая касается только меня, но не остальных.
Уже утром я был весьма далеко от них, а теперь, судя по всему, — еще дальше.
Их тела не наполнены жаром, схваченным снаружи ледяным панцирем.
Никогда не подумал бы, что совершенно чужие люди мне так близки, но теперь, вытаращив глаза в смертном ужасе, я вдруг понимаю, что каждый миг, сопоставляя себя с другими, мы с их помощью фиксируем собственное состояние, а их состояние поверяем собой.
Я долго сидел без движения за накрытым белой скатертью столиком, склонившись над чашкой горячего супа.
Я был спокоен, сознание отслеживало, как всем, до последнего волоска, моим телом овладевает страх смерти. Я, конечно, не возражал бы, чтобы кто-то пришел мне на помощь. Кто-нибудь. Но где этот «кто-нибудь». Пульсирующая, рвущая боль в правом плече и под внутренней стороной лопатки настолько зачаровала меня, что обратиться к кому-то из окружающих я не мог. Наверное, эта именно боль и называется костоломной. Она шла не из костей, а проникала, наоборот, в кости из каких-то неведомых глубин плоти. И при этом, следуя загадочными путями, не затрагивала пронизанных нервными окончаниями органов.
Казалось, в отдельных, выбранных ею местах она прикасалась прямо к надкостнице.
В действительности причина была лишь в том, что в некоторых ответвлениях коронарных артерий в результате закупорки и спазмов нарушился кровоток.
Чтобы не застонать, не завыть, я попытался переключить внимание на безболезненную реальность других людей.
Двери и окна кафе были распахнуты, я видел, как легкий сквозняк втягивал, пузырил и подергивал белые занавески. Посетителей было немного. Пока я смотрел на них, мне удавалось достойно переносить физическую боль и физиологический страх. Старший официант застыл в белом волнении занавесок. Он также по-своему наблюдал, отслеживал, что происходит с другими. Он должен был найти объяснение, почему я не притрагиваюсь к супу. Но он предпочел отвернуться.
Чтобы сделать глоток воды, тоже требуется воздух. У меня это не получалось. Лопающиеся пузырьки газа мешали глотать. Вонь битой птицы и ошпаренных перьев, исходящая от супа, действовала тошнотворно. Теперь я уже понимаю, что мне помогло вино. Оно отдавало пробкой и бочкой, и, по совести, его надо было выплюнуть или отослать обратно, но все же мне удалось проглотить вина больше, чем супа или воды. Какое-то время спустя оно расширило коронарные сосуды, и сердечная мышца вновь получила толику кислорода.
Я развернул листы корректуры, чтобы, пока остывает безумно горячий суп, заняться правкой, а не думать о смертном поте, об отвращении и о боли. Но глаза мне не подчинялись — не иначе что-то с очками. Буквы и строчки сливались и разбегались, появлялись и исчезали в виде рябящих пятен. Не помогали ни самодисциплина, ни маниакальное протирание очков.