А между тем когда-то, до болезни, был он, вероятно, натурой деятельной и честолюбивой. Ведь Мони, как бы странно это ни звучало, человек незаурядно образованный, и образованность его безупречна и поныне. Непосредственно это никогда не выявилось бы, ведь Мони сам, по собственной воле, не произнесет и слова, а когда другие разговаривают в его присутствии, он остается к этому равнодушен и словно бы даже и не слышит. Но если – для уточнения картины заболевания или просто из любопытства – ему адресуют так называемый вопрос «на проверку знаний», Мони отвечает, не спотыкаясь даже в наиболее трудных местах. Вот только отвечает он не прямо: несет. какую-то околесицу, вкрапливая в этот бессмысленный набор слов правильный ответ. К примеру, его спрашивают: «Мони, когда состоялась битва под Лейпцигом?» – и он принимается скороговоркой бормотать: «Тут и люстра оборвется, если этажом выше топают, как слоны, мне-то не втирайте очки, навозные дроги, в тысяча восемьсот четырнадцатом, паровой локомотив». Или поинтересуются у него: «Господин адвокат, какое основное требование предъявлял к искусству Рихард Вагнер?» – и он забубнит себе под нос: «Вареников со сливами хватит и на четверых, татары наступают, пора выливать из лохани, Gesamtkunst[15]». С больными он почти не общается, они его не интересуют, а может, он чересчур свыкся с ними. Иногда Мони временно гостит в отделении для буйнопомешанных, не потому, что сам он вдруг вздумал буйствовать, а лишь разнообразия ради. Но и тут он не теряет спокойствия, с мудрым безразличием взирая на душевную карту яркого многообразия мира, выраженного в навязчивых идеях. Жена как-то рассказала мне об одном безумце по имени Лаци. Это опасный, коварный тип; Лаци знает, что он – сумасшедший, и злоупотребляет этим, пользуясь той относительной свободой, какая связана с его состоянием и ставит его вне закона. Долговязый, худощавый молодой человек с острой, козлиной черной бородкой, он являет собою странную смесь Дон Кихота и Люцифера. Облаченный в купальный халат, скрестив на груди свои длинные руки, крадущимися шагами на цыпочках разгуливает он по палате, всегда держась стен, и способен расхаживать так часами, словно бы погрузясь в занимательные раздумья, но при этом, как выясняется позднее, ничто не ускользает от его внимания. Он напоминает гигантского паука, подкарауливающего добычу. И жертвой его может оказаться любой, если Лаци заметит, что человек боится. За такими-то он и охотится – за начинающими врачами, впервые попавшими в буйное отделение, или за женщинами, расчувствовавшимися под влиянием «романтически» необычной обстановки. Стоит Лаци облюбовать себе подходящую жертву, и он тотчас оживляется, однако не дает выхода своей страсти сразу же; он еще осторожнее продолжает кружить по палате, прижимаясь к стене и наблюдая лишь краешком глаза. И вдруг, когда окружающие этого меньше всего ожидают, он отскакивает от стены, молниеносно бросается на добычу, растопыренными пальцами метя в глаза – эта операция имеет своей целью запугать человека, а вовсе не выколоть ему глаза, зрелище испуганно отшатнувшейся жертвы вызывает у него дьявольский смех даже в том случае, если ему не удалось ее коснуться, либо если его успели перехватить. Во время одного подобного наскока он до такой степени перепугал всех присутствующих, что больные и те бросились к двери. Лишь Мони остался безучастным и даже не поднял взгляда; пожав плечами, он вновь погрузился в поток своих однообразных дум.
Особых хлопот Мони не причиняет, правда, есть у него неискоренимые желания, на которых он настаивает – скромно, без назойливости. Настаивает скорее по привычке, поскольку вроде бы не замечает, что желания его никогда не выполняются. Забывает ли он об этом или же втайне прекрасно сознает, что они не выполнимы – кто знает? Один из его обычаев – во время обхода терпеливо и неприметно тереться возле врача, а едва врач направится к двери, – подступить к нему, протягивая клочок бумаги. Бумага эта – собственноручно составленная Мони краткая справка, удостоверяющая, что пациент № 52 (то есть он сам) сегодня же может покинуть сие заведение. Справку Мони протягивает таким жестом, словно просит подписать ее или поставить печать, подтверждающую ее подлинность, чтобы затем, завладев документом, он мог бы гордо удалиться. Если бумагу ему возвращают без подписи, он не сетует, ни слова не говоря, сует ее в карман. Зная эту его привычку, иной врач, случается, даже подписывает бумагу или делает вид, будто подписывает, – ведь все равно каждому известно, что его не выпустят. Но странно, что и сам Мони словно бы знает об этом: подписанную справку он точно так же кладет в карман, как и прочие, не делая попытки ею воспользоваться. Вероятно, в его помутившемся рассудке сохранилось некое сознание того, что все это не более чем шутка.
Однако и другие, столь же расплывчатые приметы показывают, что мечта о высвобождении не совсем умерла в его угасшем сердце. Летом он частенько ковыляет вдоль садовой ограды, а то ухватится руками за прутья ограды и подолгу смотрит сквозь них: человек, которого абсолютно не интересуют товарищи по несчастью, внимательно и проникновенно, морща лоб, разглядывает прохожих.
Да и зимой он иногда, сгорбившись, часами простаивает, вплотную прижавшись к запертой двери; даже при скрежете ключа в замке не отскакивает в сторону, и зачастую на него наталкивается в дверях кто-либо из обслуживающего персонала. Мони стоит, понурив голову, не реагируя, если с ним заговаривают или отталкивают его с дороги. Однажды кто-то заметил, что в такие моменты внимание его поглощено замком и дверной ручкой. Он не пытается нажать на дверную ручку, зато ощупывает пальцами замочную скважину.
И долго, упорно – точно забыл, чего он хочет» и знает лишь, что желание его каким-то образом связано с этим местом, – без злобы, напротив, даже с некоторой нежностью, дрожащими старческими пальцами гладит замочную скважину.
Однажды моя жена угостила Мони шоколадом, который ела в тот момент, и заметила, что старику было очень приятно ее внимание. Он не поблагодарил ее, но при очередном обходе жена увидела, что старик сохранил станиолевую бумажку, которой был обернут шоколад, и аккуратно сложенную, крепко сжимает ее в руке.
С тех пор она частенько приносила ему лакомства, вспомнив, что у старика не бывает посетителей, а стало быть, ему никогда не перепадает гостинцев.
Мони по-прежнему молчал, но всегда принимал подношения, обертки аккуратно складывал и копил.
Доверие Мони к ней постепенно росло, – жена заметила это по такой детали: свои «справки об освобождении» он теперь вручал только ей, пренебрегая остальными врачами.
А иногда он в задумчивости следовал за ней через всю палату, словно собираясь что-то сказать.
Но язык у него так и не развязался, он не отвечал ни на добродушное подшучивание, ни на ласковые вопросы.
И все же у жены моей возникло предположение, что больной – после того как ей удалось снискать его доверие, – пожалуй, ищет какого-то контакта.
В результате однажды она принялась его выспрашивать:
– Вкусное было прошлый раз печенье, дядюшка Мони?
Мони, по своему обыкновению, пробурчал что-то насчет сапожной щетки и всеобщего избирательного права, но походя дал понять, что печенье оказалось вкусным.
Тогда последовал внезапный профессиональный вопрос, заданный, видимо, для того, чтобы проверить, находится ли больной в момент просветления.
– Скажите, дядюшка Мони, кто я, по-вашему?
Мони на мгновение вскинул взгляд и на сей раз впервые за все время, хотя и ошибочно, но без длинной и заковыристой абракадабры ответил по существу:
– Мальвина Брюль.
Жене запало в память это незнакомое имя. Несколькими часами позже, когда она опять зашла в палату, ей припомнился их странный разговор, и она задала очередной вопрос:
– Дядюшка Мони, а кто такая Мальвина Брюль?
Мони поднял голову и тихо, просто произнес:
– Моя мать.
Совет старейшин вершит свой суд
Пока внизу, в полумраке холла, и внутри меня, во мраке черепной коробки, медленно и упорно делает свое дело рок, – за пределами санатория приходит в движение поразительное, неведомое Чудо, о котором мы имеем лишь косвенное и весьма неполное представление да и то лишь в течение короткого времени, а между тем Чудо это является единственным центром и единственной опорой каждого человека: загадочным образом приходит в движение Внешний мир.
Внутри, в стенках черепной коробки, что-то происходит. Что именно – об этом я знаю меньше, чем кто-либо, да и другие лишь догадываются. Попробуем представить себе головной мозг человека, консистенцией напоминающий каучук, а по форме поразительно, чуть ли не до смешного похожий на половинную дольку грецкого ореха (даже извилины по поверхности проходят одинаково), да и цветом такой же желтовато-белый, как свежее ореховое ядро. В одной из точек его начинается некий процесс. Нельзя предвидеть заранее, где именно он возникнет: внутри, в ложбинке, резко делящей половинные доли, то бишь полушария, или снизу, у основания головного мозга, где провисает крохотная железа – регулятор роста и пола. А может начаться и спереди – в мозговой коре, или же внутри, в сером веществе. Столь же вероятные места прорыва – и точки, расположенные позади, на одном из двух полушарий заднего мозга, или ближе к продолговатому мозгу. Маленькое врожденное затвердение – вроде мелкого дефекта на зернышке – до сих пор не вызывало никаких нарушений, а теперь, на склоне моих лет, вдруг решило пойти в рост. Или какая-нибудь малюсенькая пленка неожиданно начинает набухать, раздувается в пузырь, в него откуда-то просачивается жидкость, пузырь растет, расширяется и в поисках места для себя теснит и давит все вокруг. Или какой-нибудь искривленный сосудик, в котором кровь застыла и свернулась, на этом не прекращает своего развития, вовлекая и близлежащие капилляры и ткани; точно так же два проходящих рядом сосуда, которые до сих пор бежали параллельно, теперь соприкасаются, сливая свое содержимое в едином потоке. Для коварного процесса безразлично, где ему начаться и за что ухватиться, а для меня – нет. Для него важны лишь ткани, материя, важно, какой – более сильной или более слабой – окажется его структура по сравнению с окружающей средой. Для