Консилиум идет полным ходом. Дюла-Рассеянный вертит головой и молча размышляет. Дюла-Сосредоточенный вертит в руках тщательно собранные вчера и пронумерованные анализы и заключения специалистов. Здесь и снимок мозга, и результат офтальмологического осмотра, и данные терапевтического обследования; окончательный диагноз пока что не установлен, однако в основном и главном все, к сожалению, сходится к одному.
Речь идет о моем мозге – и только. Обо мне самом не произносится ни слова. Вся эта четверка людей, собравшихся тут, любит меня, точно так же, как я люблю их; один из них питает ко мне братскую нежность, а это больше, чем уважение или признание заслуг, – ответная реакция на неизъяснимое влечение. Нет среди них ни одного, в ком бы я не предполагал сочувствия, куда более глубокого, нежели восторженность ребячливых душ, – и все же, доведись мне наблюдать за ними в тот момент, пожалуй, я мог бы превратно истолковать их поведение, с таким истинно мужским целомудрием они воздерживались от всяческих эмоциональных проявлений. Со стороны можно бы подумать, будто они вовсе не знакомы с больным, обсудить участь которого они собрались здесь, без ведома больного, никем не созванные, по своей доброй воле. Дюла-Рассеянный высказывается лишь по поводу частностей, со вздохами и уклончиво, словно по первому же возражению готов взять все свои слова обратно. Его «скромное мнение» витает над обсуждаемым предметом подобно тоскливому вечернему ветерку над осенним полем. Дюла-Сосредоточенный решителен в своих высказываниях и учтив настолько, что мороз по коже подирает. Гёза усиленно кивает головой и делает над собой чудовищное усилие, чтобы не уснуть. Первую партию ведет блистательный хирург, он приводит примеры, черпая их из своей обширной практики, и про себя успел решить, с каким предложением выступит в следующий раз, когда диагноз, который у него лично уже сейчас не вызывает со мнений, будет установлен окончательно.
– Итак, господа, если я не ошибаюсь, мы порешили на том что подвергнем перепроверке данные терапевтического обследования и дополним их специальным неврологическим диагнозом, – ну, и если сочтем его окончательным, то сможем наметить конкретные меры. К сожалению, мне кажется, что вмешательство – причем неотложное – понадобится. Столь резкое ухудшение картины глазного дна не сулит ничего хорошего. В таком случае у меня будет предложение…
– Вопрос упрется в материальные обстоятельства… – вздыхает Дюла-Рассеянный. – Найдется ли достаточно средств, если…
– Это второй вопрос, – коротко прерывает его Дюла-Сосредоточенный. – К его обсуждению можно будет приступить лишь после того, как будет улажен первый.
– Да, а как быть с неврологическим обследованием?… Направить его еще раз к профессору Р.?
– Он о профессоре слышать не желает, уперся – и ни в какую а почему – совершенно не понятно.
– Бывает… а жаль, лучше бы провести клиническое обследование…Нельзя ли…
– Насколько мне известно, супруга его находится в Вене, в клинике Вагнера-Яурегга. Не проще ли было бы ему поехать туда?
– Это было бы наилучшим выходом. Венская клиника тоже располагает всем необходимым оборудованием, а П. – гениальный диагност… Тогда я, пожалуй, отправлюсь в санаторий и деликатно разъясню ему, что этот вариант разумнее всего. Ты как считаешь?
Неуверенный вопрос адресован к Дюле-Сосредоточенному; густые, прямые брови его над всматривающимися в незримый текст глазами напоминают категорически безапелляционную линию, которая подчеркивает наиболее важные слова фразы. Вопрос он оставляет без ответа, а это в данном случае означает, что Дюла ищет более удачное решение.
– В санаторий лучше поехать мне, – говорит он чуть погодя. – Предупредить его следует самым решительным образом, теперь уж не до того, чтобы деликатничать.
И под вечер Дюла-Сосредоточенный появляется в сумрачном холле санатория, где мы сидим втроем: я наслаждаюсь спором двух великолепных популярных актрис, амплуа одной из которых – инженю, другой – роли драматических героинь. Обе они одинаково молоды, но инженю обращается к драматической актрисе с таким пиететом, словно она – зеленая дебютантка, а та – престарелая примадонна. Драматическая актриса захлебывается от возмущения.
– Дюла, как я рад тебя видеть!.. Давай присядем в сторонке…
Упрямо набычившись, он долгое время терпеливо сносит мою болтовню, а затем вдруг резко поворачивается ко мне.
– Послушай-ка… завтра утром я уезжаю за город, отдохнуть дней на десять. Не хочешь поехать со мной?
Я не могу удержаться от смеха.
– По-твоему, это было бы хорошо для меня? Ради этого ты сюда и явился?
Впервые в жизни я отмечаю в его поведении непоследовательность. Похоже, он пришел в раздражение:
– Конечно, черт побери!.. Именно это и было бы для тебя лучше всего: отдыхать, ни о чем не думать, какое-то время не видеть людей, ни с кем не общаться, не разговаривать.
Однако вечером раздается резкий, продолжительный телефонный звонок: меня вызывает Вена.
Речи моей супруги звучат запальчиво, с жаром, бурно клокочут в телефонной трубке.
– Господи, боже мой, что там у вас стряслось?… Я только что разговаривала с Енэ… У вас, оказывается, внутриглазной папиллит, а вы даже не считаете нужным поставить меня в известность! Через час я выезжаю и рано утром буду в Будапеште… Что за характер кошмарный у человека: две недели назад получить результат исследования и даже не подумать о том, чтобы…
– Простите, ваше время истекло…
Рано утром мадам примчалась сломя голову.
Возвращение на место преступления
И снова Вена.
Мы прибываем сюда к вечеру, автомотрисой «Арпад»; меня пошатывает, кружится голова, я отчаянно жалуюсь на кошмарный драндулет, которому мало трястись по вертикали, он еще качается и по горизонтали. Мне не приходит в голову, что никто, кроме меня, не ощущает этой качки-тряски, да и я испытываю ее лишь сейчас, по причине нарушения чувства равновесия.
Мы поселяемся в гостинице Hôtel de France. До чего же унылый город, особенно в этом районе, люди все до одного неприветливые, подозрительные. Я ругаю почем зря слабое освещение на улице, в подъезде, в гостиничном номере, пока не замечаю, что никто, кроме меня, не протестует, напротив, все растерянно умолкают; тогда сразу замолкаю и я.
К десяти утра мы являемся в клинику Вагнера-Яурегга.
С большой неохотой, всячески упираясь, изыскивая всевозможные уловки и предлоги, дабы оттянуть время, я все же взбираюсь по лестнице, и тут вдруг в полнейшем ошеломлении осознаю, почему я всем существом своим противился приходу сюда. Ведь это здесь, на этой лестнице, остановился я три недели назад (неужто прошло всего лишь три недели? Невероятно! Мне кажется, что этот срок равен всей моей предыдущей жизни!) и словно анекдотическую или гротескную мысль выпалил свое дерзкое предположение: у меня в мозгу опухоль.
Понимаю, что это – сущее безумие, против которого восстают весь груз моих знаний и трезвый подход к действительности, и тем не менее (подобные суеверия сопровождали меня на протяжении всей жизни) меня неотступно терзает подозрение, что вся эта история началась в тот момент, когда я произнес сакраментальную фразу вслух: иными словами, тогда родился ребенок… вернее, даже не тогда, а оттого, что я назвал его по имени. Предметы и явления обретают существование благодаря тому, что мы даем им название и тем самым считаем их существование возможным, а то, что мы считаем возможным, затем и происходит в действительности. Реальная действительность создается человеческой фантазией. В данном случае это обстояло следующим образом: исследование увлекло фантазию в одном, определенном направлении и отвлекло ее от других путей, в том числе, наверное, и от истинного.
Я вынужден признаться в этой навязчивой идее, иначе читателю будет не понятно – да мне и самому показалось бы непостижимым, – что щемящий страх, с каким я бреду по гулким коридорам, сродни ощущению преступника, возвратившегося на место преступления. Я беспокойно выспрашиваю, здесь ли тот врач, тот секретарь или сестра милосердия, которых я видел в прошлый раз. Когда эти расспросы даже мне самому начинают казаться надоедливым приставанием, меня вдруг осеняет, что же именно я хотел выведать, – бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Ну, конечно же: тот больной из неврологического отделения, неизвестный мне человек, лицо которого все же показалось мне знакомым… что с ним? Какой больной? Никто о нем не помнит… В какой палате он лежал? А на какой койке? На третьей? Ах, вот о ком речь – дядюшка Дигель! Ну, так он уже две недели… «Exitus»,[17] – санитар тоже употребляет это выражение.
Профессор является к полудню, а до тех пор меня выспрашивает доцент – человек с печальным лицом и тихим голосом, специалисты-глазники крутят мою голову, как сломанный фотоаппарат. В кабинете, где все это происходит, – невообразимая толкотня и суета, от незнакомых лиц рябит в глазах, слух мучительно режет сплошь немецкая речь, и к моему величайшему облегчению попадается вдруг скромный молодой врач, который узнает меня в лицо. Он уже два года работает здесь, проверяя на практике свое открытие: пытается лечить шизофрению инсулином.
Ну и наконец прибывает профессор Пёцль. У него интересная внешность, взгляд, выражение лица, жесты выдают тип поистине артистический; в каждой черте его облика сквозят тонкий ум, талант, способность страдать и умение владеть собою, – определенная четверка «симптомов», свойственных каждому художнику и артисту, роднящих между собою эквилибриста и поэта. Его чрезмерная, чуть приторная любезность не производит неприятного впечатления, заставляя предположить в нем симпатичную рассеянность и внушая понимающему собеседнику уважение и сочувствие. Профессор извиняется, что вынудил меня прийти в клинику, располагай он временем, он самолично навестил бы меня в гостинице. Кстати сказать, ему прекрасно известно, кто я такой, но возможно, и я знаю, что его отец был одним и