Вот так новость: похоже, никаких обследований сегодня не предвидится. Уже десятый час, а санитар и не думает появляться, чтобы, приподняв мою кровать, катить ее по длинным коридорам» Я лежу лицом к окну, весь сжавшись в клубок. Время от времени погружаюсь в сон, затем внезапно просыпаюсь; раз даже успеваю заметить Черстин, когда та на цыпочках прокрадывается к двери. Я делаю вид, будто ее не замечаю, что-то у меня пропала охота шутить. Может, я не совсем проснулся? Или же глаза… Ну, разумеется, все дело в слепоте. Последний раз я видел свет сегодня – да и то расплывчато, неясно – ранним утром, когда луч солнца скользнул по куполу ратуши. С тех пор меня окружает густой сумрак» и я не могу приписать это пасмурной погоде, я слышу, как люди вокруг расхаживают уверенным, упругим шагом, и совсем недавно кто-то щелкнул выключателем, зажигая свет. Но мне не нравится, что думаю я об этом тупо, равнодушно. Снова и снова мне приходится делать над собой усилие, чтобы завершить начатую цепочку мыслей. Урок, который я задал самому себе, состоит в том, чтобы ответить на вопрос: хочешь ли, можешь ли ты жить слепым? Автоматически все время напрашивается один и тот же ответ: хочу и могу, – но я не нахожу его убедительным и всякий раз начинаю снова, перебирая аргументы и контраргументы, каждый из которых кажется мне бездоказательным. Да, я достаточно прожил на свете для того, чтобы захватить у зримого мира все, что может мне понадобиться в моем незрячем мире. Тогда что же мне остается?… Наконец-то спокойно и без помех обрабатывать накопленный материал… Пожалуй, не так уж и страшно… Я рисую в своем воображении надежного, преданного секретаря или секретаршу, которая, затаив дыхание, сидит за пишущей машинкой или с блокнотом в руках, проворно занося на бумагу текст под мою диктовку… Вечером же – но как я сумею отличить его от другой поры дня? – вечером она будет подолгу читать мне вслух негромким, мелодичным голосом… Так, на чем же я остановился? Ах да, читать вслух… Но я слишком устал для того, чтобы продолжить картину. Я чувствую, как лицо мое искажает гримаса горечи. Мне вспоминается созданный моим воображением Гений – герой «Пляски бабочек», единственный зрячий среди слепых… Ну, а теперь опишем другого героя… единственного слепца в царстве зрячих. Я напряженно силюсь вспомнить знакомые лица… оказывается, уже начинаю забывать их, однако никакой катастрофы от этого не случилось – теперь последует всего лишь постепенный переход, и я, пошатываясь на ходу, преодолею его точно так же, как добрел от незамутненного видения мира до теперешней своей полуслепоты. Но что это со мной? Никак не пойму: то ли тошнота подкатывает, то ли сердце сдает – такого еще не было… Мне приходит на память одно давным-давно забытое лицо, я часто думал, что когда-нибудь снова увижу его и тогда непременно узнаю… Оно возникнет передо мною, это лицо, и тогда…
Боль пронзает меня с такою силой, что я хватаюсь за звонок, В полдень жена сообщает мне, что говорила по телефону с Осло. Моя сестра, двадцать пять лет назад вышедшая замуж за некоего норвежского господина, где-то прочла обо мне и тотчас позвонила в больницу; ее успокоили, а она в свою очередь обещала вскоре снова справиться обо мне. Я сожалею, что мне не удалось поговорить с ней. Странные отношения сложились у нас с Гизи за эти четверть века. Я знал о ней все, она обо мне также, но при этом мы не переписывались. Сестра сделалась заправской норвежкой, у нее Две взрослых, красивых дочери, я видел их фотографии – белокурые и стройные юные северянки. И тут мне вспоминается мой сон наяву воображаемое приключение, неоднократно расцвечиваемое фантазией! В один прекрасный день я в одиночку отправляюсь путешествовать в Голландию, на Гельголанд, в Финляндию, Скандинавию… В странствиях своих однажды зимой под вечер я забредаю в Осло. Не захожу ни в один дом, никому не звоню по телефону. Мечтательно, неспешно прогуливаюсь по заснеженному парку. Мне нет нужды прибегать к помощи полицейского: по жизнеописанию Ибсена, по романам Кнута Гамсуна я хорошо изучил этот город я ориентируюсь в нем по юношеским своим воспоминаниям, в ту пору я страстно полюбил далекий север и вечно рвался туда душою. Вон знакомый пруд, сейчас, правда, он замерз, но летом там плавают лебеди – лебеди Сен-Санса. По парковой дорожке торопливо направляется к городу юная девушка, в руках у нее болтаются коньки, лицо разрумянилось от мороза. Барышня, не пугайтесь… вы ведь говорите по-немецки, не правда ли? Я иностранец, не скажете ли, как мне найти… Она испуганно оборачивается в ответ на мою попытку заговорить с нею – какое знакомое лицо, а ведь я в этом городе впервые! Девушка готова убежать, подобно героине гамсуновских «Мистерий», однако моя безмятежная открытость вызывает ответное доверие, и через четверть часа в уютном «stugan»[43] мы пьем чай с ней на пару… Я выдаю себя за болгарского купца, потешаю ее всякими забавными историями, а она, запрокинув голову, от души хохочет. Затем делюсь с ней причудливыми воспоминаниями детства, она смотрит на меня широко раскрытыми глазами. Боже правый, как быстро время-то пролетело, ну и попадет мне от мамы!.. Не бойтесь, вам не попадет, готов биться об заклад… ваша матушка наверняка натура тонкая, умная, мыслящая… даже, пожалуй, философского склада… Верно, в точности так! А вы откуда знаете?… Подумалось почему-то… Тогда прощайте… нет, нет, не вините себя в том, что задержали меня! Мне было так просто, так хорошо с вами, а ведь вы – пришелец с юга. Разве не удивительно? Прощайте же!.. Прощай, милая моя Ноэми, поцелуй за меня маму и Астрид… Но ведь я не говорила вам об Астрид, откуда же вы знаете? И что все это означает?… Это означает, милая, что норвежская девочка и болгарский купец после краткого знакомства сейчас распрощаются раз и навсегда, а я пойду с тобой и провожу тебя до самого дома. Ведь я – твой родной дядя.
Под вечер, когда задергивают тяжелые шторы на окне, меня начинает бить озноб – я вдруг понимаю, чего не хватает мне вот уже который день. Знаю, что и окружающие заметили мое подавленное настроение, причину которого я осознал лишь сейчас. Как бы это объяснить поточнее? В тот день в моей душе угасло нечто, пресущее мне всегда, с тех пор как я себя помню. Тогда я не смог бы дать ему название, но теперь, задним числом, смело могу произнести это слово: пафос. Иным словом и не назовешь то, что поддерживает во мне жизнь, – конечно, не совсем в абстрактном смысле, – но уж так принято выражаться. Пойми же, поселившийся во мне маленький человечек, что я и впрямь говорю о пафосе, столь презираемом или высмеиваемом тобою. Именно потому, что ты чужд всяческого пафоса, ты знаешь, что я, на людях привыкший говорить небрежно, чуть ли не цинично, с самим собою всегда говорю страстно, полновесными и тщательно подобранными словами – да-да, патетически! Что ж, если хочется, поправь меня: разглагольствую картинно, будто со сцены. Пусть это покажется смешным, зато чистая правда: своей показной небрежностью, цинизмом, высокомерием и даже веселостью я обязан именно этому потаенному пафосу. Я никогда не верил в него, более того, порой, по трезвом размышлении стыдился за него перед самим собою, а ведь не будь его, этого пафоса, я бы, пожалуй, пропал. Такова моя внутренняя сцена; занавес над нею всегда опущен, но я – в раскрашенной маске и на котурнах – коварно подглядываю в актерский глазок на скучающую в ожидании публику, на свою вторую сцену.
А в тот день рухнули подо мной все подмостки.
Понапрасну тщился я отыскать в себе красивые слова и проникновенные образы. А ведь я всегда надеялся, что в роковой момент – в виде компенсации за уходящую жизнь – сцена наполнится светом, яркими красками, музыкой, занавес после стольких лет мучительных, бесплодных попыток наконец-то взовьется кверху, и глазам публики в первый и последний раз предстанет Актер, который ради этого одного-единственного выхода взялся за роль, чтобы произнести свои слова и сойти со сцены, оставив по себе вечную память. Да, я лелеял дурацкую мечту о цыганском оркестре, сопровождающем мой катафалк на кладбище, о выигрышных «последних словах», которые с умилением будут вспоминаться людьми знакомыми и чужими.
Какой позор, какая тошнотворная, унизительная пошлость! Вся мишура слетела с меня прочь и упала к моим ногам – бессмысленная, серая, чужая. Мне вспомнилась мечта о путешествии в Осло, но и она показалась сейчас такой далекой и безразличной, как тяжело раненому солдату – страдания Вертера.
И все же отчего я так удручен? Пусть смолкли мелодии цыганского оркестра, но почему же не слышно холодного звучанья искомой реальности? Когда, как не сейчас, проиграть ей свою музыку – очищенную, отфильтрованную, и умолкнуть навек! Жалкий скарб тщеславия, по крохам собираемый в котомку, наконец-то свалился с плеч долой – так отчего же я не чувствую себя счастливым? Отчего так не хватает мне этого постылого, ненавистного узелка за спиною?
И отчего здесь так холодно, не топят, что ли, в этой больнице?
По всей вероятности, в эти часы мне было действительно худо и даже сознание, пожалуй, выключалось порой. Помню только, что грань между реальностью и фантасмагорией была размыта: я поймал себя на том, что, яростно роясь в подушках и простынях, ищу какую-то бумагу или письмо, которое, вложив в конверт, я спрятал в уголке постели; в письме содержались распоряжения по поводу моих личных вещей и сочинений, и я хотел внести поправку в один пункт. Лишь после получасовых поисков мне стало ясно, что все это – типичнейший бред; и письмо, и конверт померещились мне. А между тем я в точности помнил каждое написанное там слово.
Вот и с Оливекроной у меня получилось точно так же. Один раз, во время послеобеденного обхода, он действительно заходил ко мне в палату. Мы обменялись несколькими ничего не значащими словами, а позднее мне почудилось, будто он зашел снова, но на сей раз и выглядел иначе и вел себя по-другому: нос у него вроде бы вытянулся, профессор возмущенно кричал, размахивая руками. Немедленно откройте окно, надсаживался он, в этой духотище задохнуться можно, воздух такой спертый, что с души воротит, откройте, откройте же окно! Даже неделю спустя я был уверен, что сцена эта разыгралась в действительности, хотя она явно была порождением бреда точно так же, как другая, во время которой Оливекрона носился по саду. В сумеречном, предвечернем освещении фигура его казалась долговязой и тощей, кроваво-красная грива волос развевалась на ветру, руки беспокойно метались, не находя себе места, халат под порывами ветра плотно обмотал его худющее тело, и когда профессор вдруг резко и громко рассмеялся, нельзя было с уверенностью сказать, были ли то звуки человеческого голоса или же завывание бури.