И тарелка, ложка, одеяло тоже проступают явственнее…
Потому-то я и не дал воли страстям. Правда, возражать я тоже пока не решился, поскольку сам себе не верю еще до такой степени, чтобы опровергнуть утверждения строгой, всесильной науки.
Однако крепнет во мне пренебрежительный протест против законного приговора; личное самолюбие, сознание собственной исключительности дает нам право на этот протест. Возможно, что по всем медицинским канонам я должен ослепнуть, однако диагносты забыли, что речь-то идет обо мне. А я только и ждал удобного случая.
В пять часов мадам отбыла, оставив меня в обществе милой Анни, супруги одного нашего пештского приятеля. Анни – натура романтическая, витающая в мире изящных искусств, в мире прекрасного, такая компания для меня сейчас как нельзя кстати, просто удача, что именно в эти дни она оказалась в Стокгольме. Я заставил ее долго рассказывать мне о городе, о дивных садах и парках, о каналах, разноцветных парусах и ярких мостах, которые теперь я и сам увижу, а затем перехватил нить разговора. Со времен моего стихотворчества в голове отложилось немало сокровищ венгерской и немецкой поэзии, и я решил испытать свою память. Высоко подложив подушку, чуть ли не сидя, я несколько часов подряд читал Анни стихи, с притворной скромностью пожиная лавры подобно актеру, блещущему искусством великих сочинителей, которые вложили в его уста свои творения. Затем потешил ее целой серией анекдотических историй – иронически мягких и язвительно забористых, – дабы снискать успех и в качестве юмориста.
Спал я хорошо, попросив лишь половинную дозу порошков, поскольку на следующее утро предполагалось снять повязку.
Торжественный акт, при содействии Оливекроны и Шёквиста, состоялся в половине одиннадцатого. С закрытыми глазами, изнемогая от блаженства, прислушивался я к щелканью ножниц и треску марли, пока разрезали и разматывали гигантский клубок бинтов, и, освобождаясь от их тяжести, чуть ли не по граммам испытывал облегчение подобно всплывающему на поверхность водолазу, который чувствует, как уменьшается, толща воды у него над головою. Когда процедура была закончена, мне разрешили взглянуть на себя в ручное зеркальце. На мне была надета легкая полотняная шапочка, а глянув в зеркало, я с радостью обнаружил, что, вопреки моим предположениям, спереди чуприну мою даже не трогали, да и на затылке уже начали прорастать волосы. К тому же утром меня побрили, так что лицо было гладкое, но страшно исхудалое, дряблая кожа повисла складками. Собственная физиономия произвела на меня невероятно комическое впечатление: массивный нос торчит посреди исхудалого лица, рот, и без того крупный, растянут до ушей в застенчивой попытке улыбнуться – ни дать ни взять счастливая невеста в миртовом венке.
Я умолял позволить мне сесть на краю постели и спустить ноги, однако разрешения не получил. В полдень забежал ко мне один венгерский журналист, находящийся в Стокгольме проездом; коллега, предварительно пропустивший несколько рюмочек шведского пунша, засыпал меня свежими пештскими сплетнями, его оживленно-приподнятое настроение передалось и мне. Когда Оливекрона заглянул ко мне на минуту, журналист встал перед ним в позу и на сногсшибательном немецком произнес благодарственную речь in Namen von Ungarn, то бишь от имени Венгрии. Оливекрона, смущенно извиняясь, покинул поле сражения. (Позднее он попытался деликатно выведать у меня, что означала сия сцена, и я поздравил его, поскольку он получил возможность познакомиться с истинно мадьярским темпераментом.)
В три часа, ненадолго оставшись один, я приступил к осуществлению заранее намеченной контрольной проверки. На тумбочке у постели лежала приготовленная загодя книга – «Иосиф и его братья» Томаса Манна, – я положил книгу перед собою, надел обычные свои очки, которыми пользовался уже три года, и начал перелистывать страницы. Сердце у меня колотилось, как у картежного игрока, «смакующего» карту, на которую сделана крупнейшая в его жизни ставка. Перелистывать мне пришлось недолго: семьдесят третья страница была загнута, на ней я остановился шесть недель назад, поняв, что крупный шрифт мне не разобрать и при помощи лупы. Начиная с этой страницы, я пролистал вперед примерно ту часть, которую, отрывками, читала мне вслух Рози, сидя у моего одра. Я помнил, что мы дошли до того места, когда Иосифа обнаруживают странствующие купцы-измаильтяне. Главный велит зятю своему Мибсаму вытащить мальчика из колодца.
Когда жена вошла в палату, я удержал ее и тихо сказал: – А теперь слушайте меня внимательно. Вот мой ответ викингу.
И я принялся читать вслух – чуть запинаясь и растягивая слова, но вполне внятно:
«Связанный, с повисшей головой, он сидел, распространяя запах гнили…»
«Его раны покрылись струпьями и кое-как зажили там внизу: а отек на глазу настолько уменьшился, что он мог уже открыть этот глаз… он вяло поднимал ресницы и горестно, хотя и с любопытством, косился исподлобья на своих освободителей. Он даже улыбнулся, видя их изумление…»
«…Прежде всего освободите его от пут, перережьте их, вот так, и принесите молоко, чтобы его напоить!»
«…Он пил так жадно, что, едва он оторвался от горшка, как добрая часть выпитого легко изверглась наружу, как у грудного младенца…»
Четверть часа спустя я находился уже в глазном отделении; на сей раз мне и самому удалось прочесть надпись на двери – «ögen». Глазной врач, человек крайне сдержанный, не говоря ни слова, долго осматривал меня. Однако не отослал прочь, как при первой нашей встрече, когда он снисходительно заметил, что обсуждать со мной диагноз не намерен. Снимая со лба глазное зеркало, он пробормотал два слова, которые никак нельзя было счесть врачебным заключением, поскольку они вообще не фигурируют в научной терминологии.
– Ein Wunder, – пробормотал он. «Чудо какое-то!»
Вслед за тем палата моя сделалась местом паломничества для врачей. Один из них был даже не из этой больницы: врач-немец, проходивший научную стажировку в офтальмологическом институте. К вечеру появился фотограф, голову мою запечатлели на снимках в разных ракурсах, спереди и сзади, с готовностью сообщив мне, что снимки нужны для специального журнала.
Двадцать пятого мая, через три недели после операции, под вечер, ожесточенный бесконечным отсчетом времени, которое теперь, как у арестантов, измерялось для меня часами, я встретил Оливекрону яростным выпадом: я с ума сойду, если мне не позволят хотя бы сесть. Утихомирив меня, профессор удалился, оставив меня в полном неведении относительно дальнейшей моей судьбы.
На следующее утро он неожиданно опять заглянул ко мне.
– Ну, что нового?
– Я хочу сесть, господин профессор.
– Почему же именно сесть? Вставайте и идите.
Сцена эта напоминала сон на библейскую тему. Я сел на постели, одну за другой спустил ноги на пол. Затем встал и выпрямился. В таком напряжении замирает канатоходец в кульминационный момент номера, балансируя руками, чтобы удержать равновесие на протянутом над Ниагарой канате. Я сделал два шага, остановился, сделал еще два шага.
– Ну, видите, как у вас хорошо получается, – доброжелательно и абсолютно естественно звучит голос Оливекроны, словно речь идет о сущем пустяке. – Когда вы желаете выписаться?
От этого деловито-трезвого вопроса я несколько прихожу в себя. С юмором висельника, шутливо отвечаю:
– Завтра.
– Как вам будет угодно. Можете покинуть больницу хоть завтра утром.
Остров Робинзона
«Гранд Отель» в Сальтшёбадене. Вот уже десять дней я отдыхаю здесь, в номере на первом этаже с окнами в парк. Через вестибюль можно попасть прямо на приморский пляж, у самого берега на невысоком постаменте стоит скульптура, изображающая бегущего мужчину, а внизу, в воде, – игривая наяда. Парусные яхты и моторные лодки бороздят прохладные весенние воды, хорошо прослеживается изгиб залива у противоположного берега и купол обсерватории на вершине холма.
Если не считать чуть повышенной температуры, то со здоровьем у меня все в порядке, гораздо труднее мне управлять своим настроением. Я сделался слезлив, как младенец, и чувствителен, как сентиментальная служанка; сочувствие к людям, животным, растениям, ко всему живому и неживому, но имитирующему жизнь, струится из меня с неудержимостью гриппозного насморка. Стоит кому-либо рассказать в моем присутствии о несчастном случае, жертвой которого стал абсолютно незнакомый мне человек, и на глаза у меня наворачиваются слезы, – вот и вчера вечером пришлось отвернуться, чтобы скрыть предательскую влагу: до того жалобным показался мне взгляд фарфоровой собачки, которую выиграл в лотерею кто-то из соседей по гостинице.
Перед обедом я захожу выпить кофе в маленькую кондитерскую «Roden Stugan» («Красный домик»). Фрекен поочередно выставляет передо мной кофейник, чашку, блюдце, я всякий раз машинально произношу одно из немногих известных мне шведских слов – «tak» («благодарю»), пока наконец не ловлю себя на том, что тикаю наподобие будильника. На одном-единственном слове беседы не построишь, а я испытываю необходимость завязать контакт с этой белокурой Сольвейг, которая, наверное, тоже признала во мне своего возвратившегося Пер Гюнта, только не знает, как выказать это. Нещадно коверкая английские и немецкие слова, я подкрепляю их оживленной жестикуляцией. Указывая поочередно то на окно, то на сердце, я даю ей понять, как прекрасна весна и море, яхты и горы. Фрекен задумывается. «Хейсо!» – произносит она с коротким удивленным вздохом, как это свойственно здешней манере речи, и делает знак в сторону коридора, где надпись на двери означает пол, к которому я имею честь принадлежать. Обозленный, я наскоро расплачиваюсь с ней, на своем родном языке бегло и гладко выражаю свое мнение относительно ее умственных способностей – однако на этот раз отнюдь не с целью, чтобы она, не дай бог, поняла меня.
В одиннадцать вечера еще совсем светло как здесь, так и в городе, где тем не менее с восьми часов зажигают свет; никогда в жизни не доводилось мне встречать столь симпатичный, яркий, нарядный город и такое сказочное буйство красных, зеленых и синих красок. Сюда мы прибыли на машине, но предварительно меня немного покатали по городу, среди каналов и скверов. Наконец-то я смог полюбоваться на расстоянии золоченым куполом ратуши, с которого не сводил глаз долгими больничными днями, и увидел вблизи господские дворцы и уютные домики рабочих. Один из каналов совершенно покорил меня своим живописным обликом: множеством голубых и желтых парусов, на носу парусных судов красуются резные фигурки святых. Суда эти сколочены крестьянскими руками, и крестьяне возят на них дрова. Благодаря каналам, они заплывают в глубь города, выгружают дрова на берег и способны хоть целое лето терпеливо ждать здесь, пока не сыщется покупатель. Крестьяне так и живут на барках, пьют водку и заедают сыром, все они – люди спокойные, тихие и наверняка очень счастливые. Да, здесь каждый счастлив, это ощущается в том спокойствии, с каким люди расхаживают по улицам, сидят на скамьях или, перегнувшись через парапет, задумчиво смотрятся в синюю водную гладь. Поначалу я убеждал себя, что это типичная иллюзия, которой я склонен поддаваться всякий раз, попадая в незнакомый большой город – он кажется необычным, неправдоподобным, игрушечным лишь потому, что я не здесь родился: по игрушечным улицам расхаживают кукольные человечки, едят понарошку и не всамделишную пищу и платят игрушечными мо