Это был период, когда у «молодых авторов» было принято совершать малокомфортабельные путешествия в поисках экзотического материала: Питер Флеминг ездил в Бразилию и Маньчжурию, Ивлин Во — в Британскую Гвиану и Эфиопию. Мы были уверены, что Европа никуда не денется, и оставляли ее на потом. Гром грянул в 1940 году, когда я понял, что дверь в Европу захлопнулась (возможно, навсегда) и что я лучше помню Мексику и Либерию, чем Францию, да и Италия была для меня всего одной ночью, проведенной в Неаполе.
Мы были поколением, воспитанным на приключенческих романах, нас не коснулось чудовищное разочарование, вызванное первой мировой войной, и поэтому мы искали приключений. Летом 1940 года я проводил вечера в Саутэнде, нетерпеливо ожидая налета — я не знал тогда, что через несколько месяцев в Лондоне, который будут бомбить день и ночь, мне с лихвой воздастся за это ожидание.
До первой поездки в Африку я никогда не уезжал из Европы. Я не слишком часто уезжал из Англии, и выбрать Либерию да еще подбить на такое приключение мою двадцатитрехлетнюю кузину Барбару было по меньшей мере опрометчиво. Я позвал ее с собой только потому, что выпил слишком много шампанского на свадьбе Хью. Мне и в голову не приходило, что она согласится. Потом я сделал все, чтобы она испугалась. Я послал ей отчет Лиги Наций об условиях жизни в глубине страны, о таинственных болезнях, о жестокостях полковника Дэвиса, воевавшего с кру, о президенте Кинге, который частным порядком экспортировал рабов на Фернандо–По. Я сам испугался, читая этот отчет, а записки сэра Гарри Джонстона о путешествии в глубь страны, где он все время пишет, как трудно было с носильщиками — в каждой деревне их приходилось нанимать заново, — заставили меня понять, что Либерия — не самое легкое предприятие для молодого человека, который никогда не бывал дальше Афин. Мне нужен был попутчик, но когда шампанское выветрилось, меня охватила паника.
По счастью, прочитанное не смутило Барбару, она поехала, и сейчас я с содроганием думаю, что было бы, если бы в тех обстоятельствах рядом со мной оказался спутник того же пола, что и я, о ссорах, которые начались бы, как только дала бы себя знать усталость, о спорах и колебаниях… Барбара предоставила все решать мне и никогда не ругала меня, если я бывал не прав, а разница полов заставляла нас сдерживать накипавшее раздражение. К концу путешествия мы в основном молчали, но это молчание было намного предпочтительнее злых голосов. В одном только она разочаровала меня: она написала книгу. Однако ее великодушие проявилось и тут: Барбара выждала несколько лет, пока не появилась моя книга (которая мгновенно исчезла: ее изъяли из продажи, поскольку неизвестный врач пригрозил мне судом за клевету), и лишь потом опубликовала свою, «Земля во мраке». В Либерии я даже не замечал, что она ведет дневник, я ведь сам писал.
До поездки мне казалось, что книгу о путешествии написать легко, но когда я вернулся, то в какой‑то момент пришел в отчаяние и готов был все бросить. Дневник, написанный карандашом, который с каждым днем вести было все труднее — восемьдесят четвертушек бумаги из блокнота; листок, где я записывал, сколько заплатил носильщикам (главный брал обычно девять пенсов, остальные три); несколько безграмотных посланий от мистера Вордсворта, начальника полиции из Тапи–Та, и от полковника Элвуда Дэвиса, командующего пограничными силами Либерии; политические брошюрки, вывезенные из Монровии; подборки либерийских газет; несколько мечей и какие‑то музыкальные инструменты, которые я потом потерял (тогда они казались мне очень ценными); пачка фотографий, сделанных старым кодаком, и воспоминания, воспоминания в основном о крысах, отчаянии и глубочайшей скуке, которая одолевала меня во время долгих лесных переходов (такой я не испытывал никогда), — как из всего этого можно было сделать книгу? Но я уже истратил на поездку триста пятьдесят фунтов, полученных авансом от издателей, и у меня не было возможности получить с них еще, пока я не напишу книгу.
Проблема, стоявшая передо мной, была, собственно, проблемой формы, и меня страшно угнетало то, что я не представлял, как такую книгу писать. Европейский рецепт для нее не годился: ни интересной архитектуры, ни знаменитых скульптур я не видел; политической, как, например, «Путешествие в Конго» Андре Жида, она тоже быть не могла, равно как и приключенческой в стиле Питера Флеминга — если это и было приключение, то мое, и ничье больше: три месяца молчания в буквальном, а не в переносном смысле, три месяца «без связи». Это и дало мне ключ к нужной форме. Рассказ о путешествии в неведомые края, которые я не прошел, а пробрел стертыми ногами, мог стать интересным, только если бы я параллельно рассказывал о другом путешествии. Он потерял бы заурядность, присущую личным дневникам, только если бы сделался сугубо личным. Трудно иметь дело с «я», если оно не является вымышленным лицом, и единственный способ совладать с ним — это сделать его абстрактным. Вот почему я убрал из путешествия свою попутчицу и добавил к небогатому событиями повествованию сны, воспоминания, словесные ассоциации, и если книга, в каком‑то смысле, стала более личной, то путешествие стало более обобщенным — если верить Юнгу, нам всем снятся одинаковые сны. По сути дела, форма эта не была для меня новой. Я всегда боялся заданности, она чем‑то напоминала мне долгий учебный семестр в школе, и я всегда прерывал монотонность повествования воспоминаниями главного героя. Теперь я точно так же собирался прервать монотонность путешествия воспоминаниями «я».
С тех пор как я написал эту книгу, прошло больше сорока лет, но я не могу заставить себя перечитать ее целиком.
2
[…] Превратиться из кинокритика в сценариста оказалось проще простого. […] Я с таким постоянством критиковал фильмы Александра Корды, что ему наконец захотелось увидеть своего врага, и он попросил моего агента привезти меня на киностудию «Денем». Когда мы остались одни, он поинтересовался, нет ли у меня какого‑нибудь сюжета. Никакого сюжета у меня не было, но я, не сходя с места, принялся сочинять боевик: раннее утро, платформа № 1 на Паддингтонском вокзале. Платформа пуста, на ней всего лишь один человек, ожидающий последнего поезда из Уэльса. Из‑под его плаща капает кровь, образуя на платформе лужу.
— Так. А дальше?
— Долго рассказывать, да и переделать кое‑что не мешает.
Через полчаса я уехал из «Денем» с контрактом на восемь недель и перспективой фантастического, по моим тогдашним меркам, гонорара. Так появился на свет худший фильм Корды (я не помню из него ничего, кроме названия — «Зеленый попугай»). Так началась дружба, которая продолжалась, сближая нас все теснее, до самой его смерти, несмотря на мои по–прежнему брюзгливые статьи о нем. Он совершенно не умел злиться, и я вспоминаю о нем с теплотой — если не сказать с любовью, — как о единственном кинорежиссере, с которым можно было говорить дни и ночи напролет, не касаясь и даже не упоминая кино. Много лет спустя, когда кончилась война, я написал для Корды и Кэрола Рида два сценария: «Павший идол» и «Третий человек» — и надеюсь, что они хотя бы немного компенсировали мои прежние поделки.
Если бы я остался кинокритиком, то комичный опыт моей тогдашней поездки в Голливуд трудно было бы переоценить, потому что я собственными глазами увидел, что приходится выносить режиссеру от продюсера. (Критику нелегко бывает разобраться, кого из них следует ругать, а кого хвалить.)
Право на экранизацию «Третьего человека» в Америке принадлежало Дэвиду Селзнику, который прославился тем, что был продюсером одного из самых кассовых в истории кино фильмов — «Унесенные ветром». Поскольку по условиям контракта с Кордой режиссер должен был за два месяца до начала съемок явиться к нему для обсуждения сценария, мы с Кэролом Ридом, который ставил картину, отправились на Запад. Первая встреча с Селзником у него на вилле в Калифорнии ничего хорошего не сулила. Я помню наш разговор так же ясно, как в тот день, когда он происходил. Коротко поздоровавшись, Селзник приступил к делу.
— Мне не нравится название, — сказал он.
— Вот как? Мы думали…
— Сами посудите, ребята, кто пойдет на фильм, который называется «Третий человек»?
— Такое название легко запомнить, — возразил я. — Оно простое.
Селзник укоризненно покачал головой.
— Это не твой уровень, Грэм, — сказал он, назвав меня по имени, к чему я не был готов. — Ты писатель. Хороший писатель. Ты писатель, а я нет. Но мы хотим — неправильно, конечно, наверняка неправильно, я не говорю, что правильно, но я ведь не писатель, писатель ты, — так вот, мы хотим что‑нибудь вроде «Ночи в Вене» — на такое название они бы клюнули.
— Мы с Грэмом подумаем, — поспешно вмешался Кэрол Рид.
Эту фразу Рид повторял потом много раз, потому что в кордовском контракте не было параграфа, по которому режиссер обязан был принимать предложения Селзника.
За все дни переговоров Рид, подобно виртуозно играющему защитнику, не подпустил к нашим воротам ни одного мяча.
Селзник перешел в наступление.
— Так дело не пойдет, ребята, — сказал он, — так дело не пойдет. Зачем у вас там гомосеки?
— Гомосеки?
— Вы думаете, раз их в ваших английских школах полным–полно…
— Я не понимаю…
— Этот малый приезжает в Вену и ищет друга. Так? Узнает, что он умер. Так? Почему же он не возвращается домой?
Месяцев работы над сценарием как не бывало. Я молчал, подавленный его сокрушительной логикой. Селзник покачал седой головой.
— Ребята, он гомосек.
Я принялся слабо возражать:
— Но этот персонаж… у него есть повод для мести. Его избил военный полицейский. И через сутки, — выложил я последнюю карту, — он влюбляется в девушку Гарри Лайма.
Селзник печально покачал головой.
— Тогда почему он не уехал до того, как это случилось?
На этом, насколько я помню, первое обсуждение закончилось. Селзник отправился в Голливуд, а мы вслед за ним в Санта–Монику, в роскошный гостиничный номер, где жила когда‑то кинозвезда, любовница Херста. Мы встречались с Селзником часто, и иногда мне начинало казаться, что он в чем‑то прав: вот здесь я, пожалуй, действительно «непоследователен», а тут у меня «непонятно» (я вдруг забывал уроки, которые усвоил в бытность свою кинокритиком: что «понятно», например, быть вовсе не должно, или что «последовательность» нередко становится врагом жизни. Жан Кокто утверждал даже, что нарушение последовательности — часть бессознательной поэтики кино). Рядом с Селзником сидела секретарш