а, держа наготове карандаш, но как только я открывал рот, чтобы возразить, Кэрол Рид быстро говорил: «Мы с Грэмом подумаем».
Особенно мне запомнилась наша последняя встреча, перед самым отлетом в Англию. Секретарша исписала к тому времени около сорока страниц, но мы с Ридом по–прежнему не шли ни на какие серьезные уступки. Мы приехали к Селзнику, как обычно, в половине одиннадцатого вечера, а разошлись в пятом часу утра. Всякий раз, когда мы возвращались в Санта–Монику, над Тихим океаном занимался рассвет.
— Да, Грэм, — сказал Селзник, — объясни мне, какого лешего Гарри Лайм… — И Гарри Лайм совершил у него какой‑то невероятный поступок.
— Но он этого не делает, — сказал я.
Несколько мгновений Селзник недоуменно смотрел на меня.
— О господи, ребята, — произнес он наконец, — это ведь из другого сценария.
Он лег на диван, проглотил бензедрин и через десять минут снова, в отличие от нас, сделался свеж и бодр.
Сегодня я вспоминаю о Дэвиде Селзнике с большой симпатией. Кэрол Рид так ни разу и не открыл папку, в которой лежали тс сорок страниц, а поскольку фильм имел успех, Селзник, скорее всего, просто забыл о своих замечаниях. Более того, когда я в следующий раз оказался в Нью–Йорке, он пригласил меня на ленч.
— Грэм, — сказал он, — у меня есть идея потрясающего сценария. Лучше тебя его никому не написать.
На сей раз я не стал пить третьего мартини.
— Жизнь святой Марии Магдалины, — сказал он.
— Нет, — ответил я, — извините, но это совсем не в моем духе…
Он не стал спорить.
У меня есть еще одна идея. Тебе, как католику, она понравится. Ты знаешь, что в будущем году начинается, как говорят в Риме, Святой год. А я хочу сделать картину «Грешный год», понимаешь? Тут тебе и торговый рэкет, и бандиты…
— Интересная мысль, — сказал я.
— Снимать будем в Ватикане.
— Вряд ли они вам это позволят.
— Позволят как миленькие, — сказал он, — у нас ведь будет один положительный герой.
(Не могу не вспомнить здесь другой памятный ленч в дорчестерской гостинице, когда Сэм Цимбалист попросил меня переделать конец сценария, написанный для нового «Бен Гура». «А то знаете, — признался он, — после Распятия там наступает какое‑то уныние».) […]
4
В 1937 году я начал «Брайтонский леденец», полагая, что пишу детектив, и мне хочется думать, что я просто ошибся в своих расчетах. До того как вышел этот роман, меня, как и всех остальных писателей, иногда хвалили, иногда вполне заслуженно ругали, я чему‑то потихоньку учился, и вдруг кого‑то осенило, что я — мерзкий ярлык! — католический писатель. Католики стали относиться к моим недостаткам чересчур мягко, как будто бы я был тем членом клана, которого не следовало отпугивать, а некоторые критики, далекие от католицизма, решили почему‑то, что моя вера дает мне несправедливое преимущество по сравнению с другими писателями. Я перешел в католичество в 1926 году, и все мои книги, за исключением одного жалкого томика стихов, изданного в Оксфорде, были написаны потом, но моя вера никого не волновала, пока не вышел «Брайтонский леденец». Даже сегодня некоторые критики (а критики как класс не менее беспечно относятся к фактам, чем журналисты), говорят о романах, написанных мной до перехода в католичество, чтобы подчеркнуть разницу между ранними и поздними книгами.
После «Брайтонского леденца» я много раз вынужден был заявлять, что я не католический писатель, а писатель, который еще и католик. Последнее слово о «католической литературе» принадлежит Ньюмену, который писал в «Идее университета»:
«Исходя из сути проблемы, я считаю, что если Литература избирает своим предметом человеческую природу, то Христианской Литературы быть не может. Попытка получить от грешного человека безгрешную Литературу ведет к путанице понятий. Мы можем собрать воедино нечто очень высокое и великое, нечто более высокое, чем какая бы то ни было Литература, существовавшая прежде, но когда мы это сделаем, то увидим, что это вовсе не Литература».
Справедливости ради я должен заметить, что к 1937 году я уже вполне созрел для того, чтобы сделать своих персонажей католиками. К частям, составляющим новое мышление, привыкаешь дольше, чем к нему в целом, но идеи моих персонажей–католиков, даже их католические идеи, не обязательно принадлежали мне.
С тех пор как я принял католичество, прошло больше десяти лет. Моих чувств вера не затрагивала, я руководствовался рассудком. Я добросовестно выполнял предписанные обряды, ходил каждое воскресенье к мессе и примерно раз в месяц — на исповедь. В свободное время читал много книг по теологии — иногда с восторгом, иногда с отвращением, но почти всегда с интересом.
Мне по–прежнему не удавалось содержать семью на деньги, которые я зарабатывал книгами (после успеха первого романа и призрачного, временного успеха «Поезда» каждый следующий роман понемногу увеличивал мой долг издателям), но поскольку я регулярно рецензировал в «Спектейторе» фильмы, а раз в две недели и романы, то мы сводили концы с концами. Мне дважды повезло, и я даже начал робко заглядывать в будущее — когда получил у Корды контракт на второй сценарий по рассказу Голсуорси «Первая и последняя» (сценарий вышел ужасный, я сильно виноват перед Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, маявшимися в главных ролях) и когда полгода вместе с Джоном Марксом издавал еженедельник «Ночь и день». Моя профессия и моя религия никак между собой не соприкасались, и я не собирался сводить их воедино. Об этом позаботились «прилежные старания нелепой жизни». Гонения социалистов на религию в Мексике, с одной стороны, и наступление генерала Франко на республиканскую Испанию — с другой, ввели религию в повседневную жизнь.
Я думаю, что именно эти два события (а также колебания моих симпатий) привели к тому, что я все чаще стал задумываться о влиянии веры на поступки человека. Католицизм утратил для меня свое первоначальное, символическое значение, он перестал быть алтарем с канонически определенным числом свечей или церемонией, на которую женщины моего прихода в Челси являлись в лучших шляпках, как перестал он быть и философской главой в «Природе веры» отца д'Арси. Теперь он стал ближе к «смерти после полудня».
Мной овладело беспокойство, от которого я так и не смог никогда избавиться: я хотел наблюдать за ходом истории, к которой, как оказалось, имел прямое отношение. Я сделал попытку пробраться через Тулузу и Бильбао, потому что мои симпатии были скорее на стороне католиков, сражающихся против Франко, чем переругавшихся между собой мадридских сектантов. У меня было рекомендательное письмо от Делегации басков в Лондоне к владельцу маленького кафе в Тулузе, который летал в блокадный Бильбао на двухместном самолете. Он брился в углу кафе, когда я вошел туда в шесть часов утра и вручил ему солидное, запечатанное красным сургучом письмо, но выяснилось, что никакое количество официального сургуча не может убедить его снова полететь в Бильбао: во время предыдущего полета пушки Франко заставили владельца кафе пережить слишком много неприятных ощущений. С Мексикой мне повезло больше — аванс, полученный за книгу о религиозных преследованиях, дал мне возможность добраться до Табаско и Чиапа, где вдали от проторенных туристами троп продолжались преследования, и именно в Мексике я правил корректуру «Брайтонского леденца».
Там же, в Мексике, я впервые почувствовал веру сердцем — среди пустых и разрушенных храмов, из которых были изгнаны священники, во время тайных месс в Лас–Касасе, которые служили без колокольчика, среди чванливых pistoleros, но скорее всего чувство шевельнулось во мне еще раньше, иначе чем объяснить то, что в книге, которая замышлялась как простой детектив, вдруг возник спор, явно предназначенный для романа: о различии между добром и злом, правдой и ложью, о тайне «пугающей неисповедимости промысла Божьего», — тайне, которой предстояло стать темой еще трех моих романов? Первые пятьдесят страниц — вот все, что осталось в «Брайтонском леденце» от детектива, и если бы я решился перечитать их сейчас, ничего, кроме раздражения, они бы у меня не вызвали, потому что я знаю: нужно было найти в себе силы отложить их в сторону и начать заново — независимо от того, насколько трудно было бы все менять, со второй части. «Утраченного мне не найти, сломанного — не починить».
Некоторые критики считают, что в какой‑то части моего сознания расположена странная, вулканическая, но «плодородная» (и зачем я только ввел в обиход это прилагательное?) страна, которую они окрестили Гринландией, и я иногда задаю себе вопрос, не ездят ли они по свету с шорами на глазах? «Это Индокитай, хочется сказать мне им, — это Мексика, это Сьерра–Леоне, описанные скрупулезно и точно. Я ведь был не только писателем, но и журналистом. Уверяю вас, что мертвый ребенок лежал во рву именно в такой позе и из канала в Фатдьеме действительно торчали трупы…» Но я знаю, что спорить с ними бесполезно, они не поверят в мир, которого не замечают вокруг.
Да, география «Брайтонского леденца» отчасти вымышленная. Но хотя «У Нельсона» после войны снесли, а ипподромные банды как серьезная угроза раз и навсегда были ликвидированы незадолго до того, как произошли описанные мной события, и исчез даже танцевальный зал «Шерри», они, безусловно, существовали. В Брайтоне действительно была развалюха под названием «У Нельсона», с брайтонской набережной среди бела дня однажды действительно похитили человека (но иначе, чем Хейла), и его тело, выброшенное из автомобиля, нашли потом неподалеку от Даунс. Главарь банды Коллеони имел реального прототипа, который, отойдя в 1938 году от дел, зажил в Брайтоне как добропорядочный католик, но его имя по–прежнему служило паролем, в чем я убедился, когда назвал его, чтобы пройти в маленький лондонский ночной клуб «Гнездышко» поблизости от Риджент–стрит. (Позже я всегда вспоминал его, когда видел красивого, седого гангстера–американца, одного из людей Лаки Лучиано, удалившегося на покой и делившего свой досуг между пьяцца Капри и роскошным бассейном ресторана «Канцоне дел марс» в Марина–Пиккола.)