Путешествия без карты — страница 33 из 103

Обстоятельства, при которых замысел этого романа зрел у меня в голове, достаточно подробно описаны в отрывках из путевого журнала «В поисках героя», но когда сегодня, по прошествии стольких лет, я спрашиваю себя, почему искал именно этот персонаж, то вижу, что ответ лежит в том отрезке моей жизни, который последовал за «Сутью дела».

Успех опаснее неудачи (все новые и новые земли исчезают под его журчащей гладью), а «Суть дела» принесла мне успех в самом полном, вульгарном смысле этого слова. В ней, вероятно, была какая‑то гниль, потому что во многих читателях она затронула самые жалкие, слабые струны. Никогда я не получал столько писем от незнакомых людей — в основном от женщин и священников. Меня дружно стали называть католическим писателем в Англии, Европе и Америке, хотя я меньше всего к этому стремился. Юноша из Западного Берлина призвал меня возглавить крестовый поход молодежи в Восточную зону, где всем его участникам предназначалось пролить кровь на алтарь веры. (Как бы он удивился, узнав, что «Суть дела» перевели на русский язык — критики–марксисты часто бывают очень проницательны.) Я долго бился над ответом ему — не мог же я, в самом деле, написать, что многочисленные обязательства перед другими людьми не позволяли мне в тот момент проливать кровь. Одна молодая женщина прислала мне пьяно–многозначительное письмо с приложением фотографии, в котором приглашала прокатиться на рыболовном катере в Голландию. Другая предложила присоединиться к ней в Швейцарии — там, «где нашим покрывалом будет снег», — эта перспектива привлекала меня еще меньше, чем мученическая. Французский священник преследовал меня сначала письмами из числа тех, которые можно посылать только духовнику, а потом он даже возник как‑то вечером, неуместно и неожиданно, на узкой улочке в Анакапри, когда я со своей любовницей ждал автобуса на Капри. У подола его длинной сутаны крутилось облачко пыли. Другие священники часами сидели в моем единственном кресле, рассказывая о своих трудностях, растерянности, отчаянии. Из‑за океана по ночам стала звонить какая‑то американка, требуя, чтобы я приехал и наладил ее семейную жизнь. Она звонила до тех пор, пока я не сдался и не поехал (с самым близким моим другом), — до сих пор отчетливо помню ужасный, маленький, претенциозно обставленный дом и наглую горничную–негритянку. Днем хозяйка дома пребывала в наркотическом забытьи, лежа с повязкой на глазах и в ночной рубашке розового шелка в спальне с опущенными шторами. Как мы и предполагали, приезд наш оказался бессмысленным, спасти ее могла только смерть, и год спустя, в Лондоне, она нашла это спасение, бросив в стакан со спиртным несколько таблеток, покинутая всеми, кроме одного священника–иезуита, с которым успела подружиться.

Я понимаю, что после такого рассказа заслуживаю упрека в цинизме и бессердечии, но в годы между «Сутью дела» и «Концом романа» меня непрерывно дергали и терзали жертвы религии. Представление о вере как о безмятежном море было потеряно навсегда, вера стала чем‑то вроде бури, в которой счастливые теряются и тонут, а несчастливые выживают, и их, сломленных и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Другой, лучший человек, мог найти дело своей жизни на краю этого жестокого моря, но моя жизнь не давала мне уверенности в том, что я могу кому бы то ни было помочь. Я не чувствовал в себе апостольского призвания, и крики о духовной помощи сводили меня с ума, потому что я был бессилен. Зачем существует церковь, если не для того, чтобы помогать этим страдальцам? Зачем существуют священники? Я был как человек, ничего не смыслящий в медицине, который оказался в чумной деревне. Наверное, Куэрри родился в те годы, да и отец Тома тоже. Он часто сидел в кресле напротив меня, и у него были разные лица.

Я не раз замечал, что католические и марксистские критики более проницательны, чем другие, а их критика — менее субъективна. Я не был известным на весь мир католиком, как Куэрри из моего романа, и я не отрекся от своей прежней жизни и от церкви, как это сделал Куэрри, но в «Ценой потери» было что‑то новое, независимо от того, удалась мне эта книга или нет. Критик, не увидевший в ней ничего, кроме старых крестов на пасхальных яйцах (он анализировал сказку Куэрри), понял гораздо меньше, чем критик–марксист из Польши, расхваливший меня за то, что я отрекаюсь в ней от церкви, или мой дорогой друг Ивлин Во, который увидел, что Куэрри был слепком (возможно, неудачным) со старого французского писателя–католика из моего рассказа «Визит к Морин», и которого книга огорчила.

Я написал в коммунистическую газету, что как католик считаю возможным говорить о потере веры так же свободно, как и о ее обретении, и что если бы я был писателем–коммунистом в Польше, то считал бы возможным сделать своим героем усомнившегося коммуниста. Я попросил, чтобы гонорар, причитавшийся мне за обширные цитаты (в основном из сказки Куэрри), был передан на восстановление Варшавского собора.

Ивлин Во писал мне: «Конечно, я знаю, как глупо отождествлять литературных героев с их авторами, и все же… Роман не оставляет сомнений в том, что вас раздражает непрошеная репутация «католического писателя». Боюсь, что в этом есть и доля моей вины. Двенадцать лет назад я читал лекции у нас и в Америке, самоуверенно взявшись за исполнение того, что искренне считал апостольской миссией по отношению к людям, которых шокировала сексуальность некоторых Ваших сюжетов, поскольку боялся потерять их расположение. В некотором роде я повел себя как Рикер [малопривлекательный персонаж из «Ценой потери»]. Мне больно сознавать, что я — один из тех, кто заставил Вас испытывать раздражение, и я молюсь, чтобы это было только раздражение и чтобы безнадежные выводы, к которым приходят Морин и Куэрри, остались литературной выдумкой».

Ивлину Во я ответил более откровенно, чем критику–коммунисту: «Говоря с Вами, писателем огромного таланта и интуиции, я не стану прятаться за расхожую фразу, что «автора никогда нельзя отождествлять с его героями». Конечно, некоторые взгляды Куэрри — это мои взгляды, так же как некоторые взгляды Фаулера из «Тихого американца» — тоже мои. Я полагаю, что точки, в которых автор пересекается с персонажем, — это очаги силы и тепла, необходимые для книги. В то же время я считаю, что параллель нельзя продолжать бесконечно или хотя бы долго. Надеюсь, что Фаулер ревнивее меня, и боюсь, что Куэрри лучше. Я хотел показать различные степени или состояния веры и безверия. Доктор, который нравится мне больше всех из удавшихся персонажей, воплощает собой прочный и безмятежный атеизм, отец–настоятель — прочную и безмятежную веру (я говорю «безмятежную» в похвалу, а не в укор), отец Тома — непрочную веру, а Куэрри — непрочное безверие. Доктору и отцу Тома, наверное, тоже перепало кое‑что от автора».

Ивлин Во ответил: «[…] Мне кажется, что Вы несправедливы, когда упрекаете читателей в том, что они видят в Вашей книге отказ от веры. На мой взгляд, выражение «прочный и безмятежный атеизм» не имеет смысла, потому что атеист отрицает главное предназначение человека любить Бога и служить Ему. «Прочным и безмятежным» атеизм предстает только при самом поверхностном рассмотрении. Атеистическая пустыня чужда мне больше, чем «заносчивая близость к «Юниверс» [снобистская фраза, которую я употребил в своем письме, когда говорил о вере некоторых католиков]». […]

То, что мы с Ивлином Во обитали в разных пустынях, — правда. Я не вижу ничего отталкивающего в атеизме, даже в марксистском атеизме. В моей пустыне обитают набожные «приближенные», о которых я так небрежно упомянул — я имел в виду не набожность простых людей, которые принимают Бога, не рассуждая, а набожность образованных, благополучных, которые исподволь создали своего, католического Бога, которые не ищут Его больше, считая, что уже обрели Его. Наверное, Унамуно подразумевал их, когда писал: «Те, кто верит, что они верят в Бога — но без сердечного неистовства, без мучений разума, без неуверенности, без сомнений, без доли отчаяния даже в утешении, — верят лишь в Идею Бога, но не в самого Бога». Я не стал бы искать Куэрри в этой пустыне. Я искал бы его среди тех, у которых, по словам Унамуно, «разум сильнее воли. Они не в состоянии вырваться из тисков разума, он тянет их к злобе и презрению. Их охватывает отчаяние, они отрицают в отчаянии, и Бог нисходит к ним, открывая им Себя в самом их отрицании Его». […]

4

К несчастью, это был мой последний спор с Ивлином Во. Смерть пришла к нему в 1966 году неожиданно, без предупреждения, и это была смерть не только писателя, которым я восхищался еще в двадцатые годы, но и друга. Странная, даже жуткая, она сделалась едва ли не символом его творчества и занимавших его проблем. Было Пасхальное воскресенье, он вернулся от причастия и завтракал с семьей, в доме находился священник разве это не символ католицизма, который он так глубоко исповедовал? А умер он в уборной — разве это не символ его сатиры и того жестокого комизма, с которым он подчас описывает смерть своих персонажей (достаточно вспомнить Апторпа с его «громобоем» 1 в «Вооруженных людях»).

1 Портативной уборной. — Прим. перев.

В Ивлине непрерывно шла борьба между сатириком и романтиком. Мне кажется, что сатирик в известной степени всегда романтик, только он обычно свой романтизм прячет. Возможно, романтизм был слабым местом и в жизни и в творчестве Ивлина, он его отчасти погубил. Ивлин слишком много ждал: и от себе подобных, и — даже — от своей церкви. Я думаю, что старое выражение «разбитое сердце» точнее всего описывает то состояние, в котором он находился после введения новшеств в католическую литургию.

Но он пережил разочарование не только в церкви. Он пережил разочарование и в армии. Ивлин был очень храбрым офицером, но ему не везло, и свое разочарование он выразил в военной трилогии «Вооруженные люди», «Офицеры и джентльмены» и «Безоговорочная капитуляция». В конце (или там, где, на мой взгляд, должен быть конец «Офицеров и джентльменов» — если не всей трилогии вообще) Ивлин написал: «Он вернулся после двухлетнего паломничества к святой земле иллюзий в старый, двусмысленный мир, где священники были шпионами, храбрые друзья становились предателями, а его обманутая страна слепо брела к бесчестью».